ВЕЛИКОЕ ДЕЛАНИЕ_КОНЧЕЕВ


Хорош тем, что имеет удобный по интерфейсу форум ко всем публикациям,
что позволяет всем желающим их обсуждать и получать ответы от хозяина раздела.


Предисловие Кончеева к публикации И. Зорина «Эссеистика. Возвращенные метафизики»

Дорогой, читатель!

Писатель Зорин Разреши сделать тебе драгоценный подарок. Это произведение Ивана Зорина «Эссеистика. Возвращенные метафизики».
Помнится, в юности у Марка Твена я познакомился с идеей неоцененного и непризнанного таланта и гения. Марк Твен описывает прибытие в рай какого-то достаточно обычного работяги, которого вся райская публика встречает почему-то с необыкновенными почестями. Когда капитан Стормфилд (это был рассказ «Путешествие капитана Стормфилда в рай») интересуется причиной этого, ему разъясняют, что, сложись обстоятельства жизни этого скромного человека более благоприятно, он бы стал одним из величайших поэтов человечества. Этого не произошло. Но поскольку на небесах, Богу и его ангелам, всё известно и оценивается ими не только свершившееся, но и не свершившееся, то потому этому человеку возносятся причитающиеся, но неполученные им в земной жизни, почести.
С годами я понял, что реализация задатков человека зависит не только от этих задатков, но и от усилий, которые человек имел возможность приложить к реализации этих задатков, а так же и просто от везения, от судьбы. А потому история набита забытыми и непризнанными гениями, которые от своей неоцененности не становятся менее гениальными.
К Ивану Васильевичу судьба сурова. Я бы написал и несправедлива, но не хочу противоречить сам себе — по моим воззрениям в этом мире никакой справедливости, по большому счету, нет и быть не может. Поэтому правильным термином будет «жестокость», «суровость» и тому подобное.
Иван Васильевич человек необычный, с обывательской точки зрения может и странный. В детстве — вундеркинд, впоследствии не сделавший карьеры физик-теоретик, потом писатель, живущий в смутные времена. Написал он немного, но на всех его поздних произведениях лежит отблеск гениальности. Я пишу «на поздних», потому что ранних не читал, а сам Иван Васильевич о ранних своих произведениях отзывается достаточно уничижительно. Впрочем, требовательным к себе уникумам это свойственно.
В своей высокой оценке творчества И. Зорина я далеко не одинок. Каждый новый опубликованный рассказ Зорина на СИ Мошкова вызывал и вызывает волну восторженных, в громадном большинстве, комментариев. Вот как прекрасно отозвался о творчестве Ивана Васильевича после суровой критики его публицистики и полемики с ним известный (увы, тоже в узких кругах) переводчик, публицист и писатель Сергей Сечив: «Я по-прежнему испытываю к Вам теплые личные чувства и признательность потребителя к автору такой щемяще тонкой, ностальгической Литературы». Я присоединяюсь к этой признательности.
На этом предуведомление свое заканчиваю, и желаю тебе, читатель, может и не всегда легкого, путешествия по зоринским лабиринтам.


http://samlib.ru/z/zorin_i_w/ — Это адрес раздела И. Зорина в Журнале СИ Библиотеки Мошкова.
http://samlib.ru/a/aktualxnoe_i/45l4.shtml — По этому адресу расположено интервью с И. Зориным, взятое у него Михаилом Гавриловым в начале июня 2004 года.

ЗОРИН И. В.

ЭССЕИСТИКА. ВОЗВРАЩЕННЫЕ МЕТАФИЗИКИ

СОДЕРЖАНИЕ


ЭССЕИСТИКА


Ребенок попадает в музей. Его окружает хаос, спрятанный под стекло, лабиринт, в котором синими стрелками развешены указатели. Мимо одних вещей ребенок проходит с равнодушием, около других останавливается. Его путь, если он оставил экскурсовода, случаен, его движения — ощупь слепого. Вокруг молчат книги, топчутся восковые фигуры. Они вызывают у ребенка любопытство, недоумение, улыбку, рождают ужас, ненависть, удивление, заставляют неметь или кричать. Эти встречи иногда приятны, чаще болезненны, но всегда неожиданны. Позже из них вырастет его частная метафизика, сложится апология его я и, быть может, речь на последнем суде.
Каждый из нас — такой ребенок, ведь перед Культурой все равны.
Предлагаемый сборник это впечатления от подобной прогулки. Он включает полсотни эпизодов, которые связывают одно перо, одно сердце, один ум. Его этюды — приглашение к исповеди, его зарисовки — следы, которые оставляет душа в поисках смысла, они — сумма ответов на единый для всех вызов.
И это в какой то мере искупает их разрозненность.
Цикл Возвращенные метафизики, давший название сборнику, также из разряда путешествий. Эта попытка поместить себя в ушедшие времена и исчезнувшие страны, старинный способ, которым путешествовал еще Йозеф Кнехт. И действительно, мы все пилигримы — что еще объединяет материки и эпохи, кроме нашего я? Воскрешая забытые имена, мы приближаемся к зыбкой грани реальности, отыскиваем в ней место для себя. Мы говорим о чужих судьбах, чтобы осмыслить свою. Но Зорин идет дальше. Он надеется обрести автора в осколках вымышленных персонажей, рассказать свою историю, выдумав множество других. Его произведения полны аллегорий, его герои тяготеют к парадоксам. Они философствуют, страдают, предлагая свое решение Загадки, бунтуют, выглядят смешными, трагичными, отчаявшимися.
Почти все истории заканчиваются смертью. В этом повторяющемся сценарии небытие предстает первичным, а жизнь выступает отсрочкой. Но это не кажется философской банальностью. Быть может, потому что в обобщенной метафизике Зоринских героев мы все живем в долг и должны умереть, еще до того, как родиться.

Издатель


Венецианец Амброджо Контарине, ходивший в Персию в конце ХV века, в своем сочинении упоминает о неких язычниках, кочующих по просторам московского княжества. Рассказывают, — пишет он, — что народ этот поклоняется первой попавшейся ему вещи. Сейчас, спустя пятьсот лет, замечание итальянца наталкивает на метафору и взывает к обобщению.
Современная пропаганда легко манипулирует сознанием, убеждая нас в непреходящей значимости любой наперед взятой фигуры — футболиста, актера или рок-звезды. Последняя попытка освободиться от оков массового внушения провалилась на заре века. Кнут Гамсун, вспомнивший Руссо с его убеганием в пастораль лесов, успех толстовства и кратковременное торжество анархических идей — это осколки одинокой дрезины, смятой локомотивом Организованности. Сыр всегда в мышеловке. Безоговорочное подчинение — цена комфорта, цивилизация подразумевает рабство. Это хорошо чувствовали стихийные бунтари. Но ХХ век окончательно подавил очаги их сопротивления. Информационные средства, способные творить кумиров и создавать богов, рождающие вселенские мифы и погружающие в коллективные сны, всесильны, и потому трудно не поддаться гипнозу толпы. Вероятно, мы являемся последним поколением, которому это еще удается, но в дальнейшем потребуется напряжение уже нечеловеческое. Да и мы радикально меняется. Диких гусей вытесняют одомашненные сородичи, общество принимает добровольный постриг.
Они поклоняются любой, наперед заданной вещи, — удивляется древний путешественник, — они готовы почитать идолом все, на что укажут жрецы. Пророчествовал ли Контарине о сегодняшнем дне? Навряд ли. В нашем юном и вечном мире мы все обречены лишь на обманчивый хоровод метафор и невнятный сумбур случайно произнесенных истин.
Невырвавшееся признание, несделанное предложение — слова, так и не одолевшие порога молчания, похороненные нерожденными, влияют на судьбы, быть может, не меньше их явленных миру собратьев. Дорогу от смутного ощущения до истины, от предчувствия до банальности осиливают единицы, энергичное, но ничтожное меньшинство. Отголоски вечной тишины, допущенные к нашему бытию потусторонностью, птицы, перелетевшие Ахерон, — это лишь вершина айсберга. Сколько замыслов лежит во прахе воображения, сколько мыслей не облечены в слова! Мычащее стадо, сгрудившееся у стены небытия!
У небытия своя, неведомая нам иерархия. Для нас приказы, не отданные при Ватерлоо, так же эфемерны, как и сообщения вчерашних газет, а неосуществленное намерение такое же ничто, как и шутки прошедшей вечеринки. Они принадлежат прошлому, которого нет, памяти, которую строит будущее. Разница для нас определяется лишь степенью осведомленности, глубиной посвящения. Но хроника не история: все непроизнесенное, любое движение души может хранить разве Книга небес.
Грезы, недомолвки, сны, несбыточные мечтания, погребенные в нас порывы — мир, буквально, соткан из их паутины. Мысль изреченная есть ложь, лучшее стихотворение — ненаписанное. Где грань, которую мы именуем воплощением? Вправе ли мы вслед за христианством считать слово зыбким рубежом сотворенного? Все-таки в начале было дословие, из которого потом возникла цивилизация словесных оберток, и желание — отец мысли.
Иногда кажется, что Сократ реальнее многих живущих ныне, Данте — моих современников, а иногда — что перед небытием все равны. Ведь извержение Везувия и кашель иудея, чья нога последней покинула Египет, у ворот небытия одинаково неразличимы. На пути от суеты к безмолвию нам всем предстоят одни и те же ступени, нам всем уготовано восхождение к забвению.
Эти строки посвящаются тем бесчисленным, как блики дрожащей листвы, оттенкам ощущений, которые промелькнули сегодня, пятого августа девяносто восьмого года, когда писалось это эссе, и которые не нашли в нем своего отражения.

Гамлет, узнав тайну гибели короля, медлит. Его нерешительность растягивается на пять действий, его поведение находит отклик уже четыре столетия. Противоречивое, оно создает ускользающий, а значит, вечно манящий образ. Характер человека невозможно выразить, исчерпав жалкий лексикон человеческих качеств: коварство, алчность, доброта, жестокость, зло, ревность, суетность, робость. Нас программируют иные коды, нами управляют иные программы, о которых мы лишь смутно подозреваем. Наш язык отрезан от реальности, наша сущность невыразима в словах.
В античных трагедиях еще нет, или почти нет, привычки указывать причины поступков. Фатум, судьба и воля богов — вот что движет героями помимо воли Софокла и Еврипида. Христианское средневековье имело один Камертон, один Идеал, задающий и масштаб, и систему координат. Житийный портрет окаймляется бесхитростной рамкой заповедей. И только литература Нового времени претендует на объяснения. Список ее попыток (место в нем определяется авторским талантом) необычайно длинен — от художественного метода Толстого до големов, действующих на страницах изданий в глянцевых обложках. Кажется, что предпринятый маневр позволяет сдвинуться с мертвой точки, получая, вместо скупой иконы, полотно, приближающее к подлиннику. Кажется, еще чуть-чуть — и завеса разорвется. Несколько поколений подпало под этот гипноз. Но литература, исповедующая психологизм, — царство кривых зеркал. Ее отражения походят на реальность, как прописные истины на то, что нас ждет за порогом школы. Следить за душевными переживаниями персонажей — прерогатива юности, искренняя наивность — удел невинных. С годами все отчетливее проступает разница между оригиналом и копией и к романам теряется интерес001.
Освобождение от запретов привело к ренаровским откровениям, снятие табу — к обнажающей болтовне, обреченной искажать, как вопли пересмешника. Наше поведение — это бесконечные переливы настроения, калейдоскоп превратностей, череда ощущений, порывов, встреч, воспоминаний, болезней, предчувствий, необъяснимых совпадений и невидимых утрат, это свалка впечатлений, неразгаданных загадок и опыта, который не втиснуть ни в какую книгу. Онегин, Гобсек, Свидригайлов и Болконский — отзвуки одного я, детали сокровенного, его далекое эхо. Мы — вереница других в нас. Я царь, я раб, я червь, я Бог.
Сегодня искусству больше не доверяют. Оно существует лишь как искусственность, руководствоваться им — безумие. Покаяния Раскольникова захотел Достоевский, в муках Жюстины повинен де Сад. Наше недоверие вылилось в постмодернистскую сумятицу и неуемную тягу к фактологии. Избавившись от суеверий, ХХ век сделал из психологии науку. И это оставляет в сердце каплю горечи и сожаления.
Тому, что просвещение подразумевает изворотливость масса свидетельств. Вот одно из них. Кондотьеры эпохи Возрождения привыкли имитировать сражения, без единой царапины захватывая или оставляя поля брани. В междоусобицах наемники щадили наемников, победителя определяли договоренность и золото. Это профессиональное братство удлиняло короткий век воина, делая из битвы театр, из шпаги — украшение. Повсюду на Апенинах торжествовало лукавство. Гладиаторы превратились в комедиантов, рыцари — в ловких шутов. Когда железные солдаты Карла VIII перешли Альпы, итальянские войска в ужасе разбегались. Французы убивают всерьез, — удивленно кричали потомки легионеров, позволяя варварской жандармерии грабить цветущие города.
Эта история чужого малодушия вызывает теперь усмешку. Но прошлое отражает будущее, хотя оно, быть может, и зеркало для слепых. Потомки христиан, мы ведь уже не видим в этой истории себя — нашу веру как бы с ее комфортабельным лицемерием, страхом поступка, хитросплетением слов, которое рассыплет судный вопрос о соответствии Слова и Дела.
Ее суд вершится по неведомым законам, приговор объявляется с опозданием. Медлительная, она проверяет важность того, в чем убеждают нас самозванные авторы паралипоменонов. Волновавшими всех в 1799 году новостями считались интриги царедворцев, сводки итальянской кампании, балы, сплетни, пуговицы на мундире военных. В этот год родился Пушкин. В сообщениях современников вы не встретите имени Ван Гога. В хрониках прошлого века — Кьеркегора. История не умещается в летописи. Она творится будущим. Кто помнит теперь знаменитых гладиаторов, которым рукоплескали соотечественники Вергилия, колесничих, победивших на Олимпиаде, когда пил цикуту Сократ, возниц константинопольского Ипподрома, затмевавших славой отцов Церкви? Забытое перестает существовать, умершее имеет шанс обрести новую жизнь.
Обреченным на события из небытия, ведь факт всегда принадлежит прошлому, нам не дано видеть ни происходящего, ни будущего. Наши предсказания — это гадания авгуров, наши предположения — прогнозы гаруспиков. Я привез вам мир, — заявил англичанам вернувшийся из Мюнхена Чемберлен. Фантазии вчерашних газет умирают на рассвете с регулярностью ночных мотыльков.
В полотне настоящего сплетены бесконечные нити. На судьбы королей влияют поступки ничтожнейшего из подданных, на судьбы мира — ничтожнейшие обстоятельства. В развязке Ватерлоо повинны слякоть и насморк Наполеона, в русской диктатуре середины ХХ века — исключившие из семинарии безвестного грузинского юношу. Приглядевшись, мы заметим, как из прошлого тянется и содеянное и не содеянное: крики младенцев, хрипы павших, не обнажившиеся клинки, закаты, безвкусица, покинувшие гавань корабли, луна, увиденная героями перед смертью, ошибки поэтов, сны, вывороченные идолы, пожарища, ложь, ставшая истиной, и правда, обратившаяся в обман. Данную минуту ткут мирриады причин, которые мы за неимением лучшего нарекаем случайностями, сегодняшнее творится всем предшествующим сразу. Наш выбор, наши версии всего лишь тропинки в этом хаосе. Гвоздь, вбитый легионерами в крест в Иудее, согласно Гиббону, был гвоздем заколоченным в гроб Империи. Ссора отставного писаря с польским шляхтичем, по мнению Костомарова, объединила Украину с Россией.
Река причин впадает в море следствий. Я не уверен, что мяч, отобранный у меня в детстве соседским мальчишкой, не привел к написанию этих строк.
Греческое чудо, как с легкой руки Ренана окрестили то, что произошло в Элладе VIII — IVв.в., вряд ли когда повторится. Объяснений тому множество.
Рассел, иллюстрируя духовную плотность афинского общества числом художников, скульптуров и философов, отнесенным ко всему свободному населению, получает величину близкую к единице. Знаменатель оценивался англичанином в десятки тысяч. Повторить этот опыт с миллионом и миллиардом было бы уже невозможно. Уайтхед в Приключении идей пишет, приведу его оригинальный пассаж целиком: Я считаю, что сами древние греки не оглядывались на прошлое и не были консервативными. По сравнению с соседними народами они были поразительно неисторичны. Они отличались умозрительностью, страстью к рискованным приключениям, стремлением к новому. Наше самое значительное отличие от греков заключается в том, что мы — подражатели, в то время как они никого не копировали.
Ипполит Тэн ищет корни культурного переворота в климате и географии. Буркхардт пускает в обращение характеристику грека архаической эпохи как агонального человека. (Разумеется, он имел здесь предшественников, у Эрнста Курциуса мы встречаем следующую формулировку: Вся жизнь греков, как она предстает перед нами в истории, была одним большим состязанием.) Буркхардту вторят Ницше, Хёйзинга и наш Зайцев. Берве в 1965г. пишет очерк Об агональном духе греков, предполагая, что дух этот ниспослан свыше.
У каждого историка свой вкус. Ингомар Вайлер, наоборот, отрицает соперничество даже у греческих атлетов. Он подменяет его материальной выгодой, называя ветвь олимпийской маслины символом лицемерия.
Тайна вещей в их очевидной бессмысленности, вечный эпитет истины — ускользающая. И действительно, перечисленные версии напоминают ответы схоластов, почему едет телега. Потому, что впереди лошадь. А что движет лошадью? Кнут, овес, желание возчика. А откуда взялось желание у возчика? Из небходимости ехать. И так далее. Бесконечная череда причин, цепляясь друг за друга, вызывает здесь одно и то же следствие. Выделяя какую-то из них, мы сталкиваемся с необходимостью подыскивать ей новое объяснение. Поэтому феномен в целом, убеждают схоласты, подвластен лишь Богу.
Быть может, прошлое неисчерпаемо только затем, чтобы в его зеркале каждый смог увидеть себя.
Освободив из египетского плена, Бог сорок лет водил избранных по пустыне, чтобы в землю обетованную пришли не знавшие рабства. С бессмертными это было бы невозможно. Из прошлого за каждым из нас тянется шлейф унижений, измен, утраченных иллюзий, вереница обид, грехов, равнодушие и одиночество, на каждого давят разочарования и усталость, которые зовут опытом. Старость — это воспоминания, она неуступчива, а поступку нужна свежая кровь. Божественному промыслу не противится только легковерная юность...
Эволюция — гамбит, где нами безжалостно жертвуют. Природе легче сотворить плоть, чем изменить заложенную в ней программу. Адам и Ева, пребывая в райском гомеостазе, могли бы вечно влачить жалкое существование камней или окаменевших растений. Я представляю их, бессмысленно улыбающихся, собирающих плоды неведомых деревьев. Но, познав Добро и Зло, они неизбежно вкусили смерть. Заставляя окостеневать каждого, смерть избавляет от окостенения род.
Все младенцы одинаковы, как и все мертвецы. Пропасти между людьми роют люди, небытие наводит через них мосты. Поэтому могила куда нравственнее купели. Представьте Нерона, Грозного или избранного Вами политика вечными. Наше последнее пристанище, наша общая черта, это, пожалуй, единственное, что примиряет с тиранией властей, всеобщим угодничеством, торжеством силы и бессилием слез.
В безумной логике мира, которую не постичь и к которой остается привыкнуть, здравому смыслу отвечает только смерть.
Эта воскрешенная Торкелином древность002, претерпел множество исторических редактур. Беспощадные, они ворошили прошлое, пробуждая призраков, ибо прошлое, как море, могила чьих-то сиреневых туманов и красных солнц.
Так в современных поэме судебниках кровная месть уступает вергельдам — вире за убийство, и среди ее героев уже безраздельно господствуют деньги. Величественный Хродгар выкупает Эггтеова, отца Беовульфа; верховному сюзерену вручается вергельд за убитого Гренделем воина-геата. В замурованных в тексте историях упоминается цена примирения фризов и данов, стоимость перемирия данов и хадобардов. У врагов же по-прежнему царят вендетта, варварство, хаос. Ужасный Грендель за убитых не платит, его мать мстит за смерть сына, убивая датского эрла, в отместку за похищенную чашу дракон сжигает своим дыханием селения геатов. Силам тьмы отказано в развитии. В дихотомической структуре героического мира, — пишет один исследователь англосаксонских хроник, — как в зеркале, отражена антиномия: одобренные элементы нового становятся задним числом бонтоном эпических героев — отжившее, негативно воспринимаемое старое остается принадлежностью чудовищ. На примере отношения к кровной мести он сравнивает и скандинавскую сагу о нифлунгах с немецкой Песней о Нибелунгах.
Мимикрия преданий вечна, иначе они обречены забвению. И сегодня голливудская стряпня делает Цезаря доступным техасскому обывателю, а королеву Марго — королеве бензоколонки. Единственные каноны — это вкусы потомков, и я вполне допускаю, что в нашем технократическом будущем лейтенант Глан выйдет из лесов, а меланхоличный, исповедующийся гражданин Женевы утешится пастушьей свирелью цивилизации.
Искусство служит времени. И кто знает, сколько раз в угоду настоящему переписывались гомеровский эпос или Слово о полку Игореве.
Ведь на земле ничто не свято — даже легенды, даже прошлое.
Вторгаясь в небесную иерархию, ортодоксы и духовидцы сходятся в одном: в раю нет времени, там — вечность. Сны минувшего и грезы будущего навалились на бессмертных его обитателей грудой настоящего. Бытие для них — вереница фрагментов, слившихся в один фрагмент, его мозаика, которая открывается нам частями, им предстает купно. Время, текущее от причины к следствию, упорядочивает события, нанизывая их на незримую нить. Беспощадное, оно заставляет теряться в предпочтениях, сожалеть, угадывать. В раю же плач ребенка /если в раю и раздается плач) можно услышать до того, как дитя откроет рот или обожжет палец.
Время — река, вечность — море без горизонта.
Пребывая в райском гомеостазе, Адам и Ева вкусили от древа времени, несущего познание вместо знания, делящее мир на добро и зло. Утратив невинность, они устыдились наготы своих мыслей, их детской наивности. Беспечные и простодушные, они перебирали до той поры образы, отделенными от вещей, складывая их кубики вне различий и связи. Как и небесный создатель, с которым были лицом к лицу, они видели не путь, но — судьбу, не движение, но — цепь распаянных, перепутанных сцен, где расставание предшествует встрече, а смерть — рождению. Они зрели Гамлета, мстящим до того, как яд проник в ухо короля-отца, каторгу Раскольникова — до убийства процентщицы, они видели распятие, апокалипсис, исход, руины мифов, себя после грехопадения и меня, пишущим эти строки. Если для нас история разворачивается, то для них она — музей восковых фигур, застывших в нелепых позах. Отсюда их ангельское бесстрастие, равнодушное всеведение, возвышающее над суетой добра и зла.
Вечность лишает выбора, знание отнимает свободу. И действительно, право на ошибку подразумевает необратимость, поступок — длительность, тропа — протяженность. Но воскресшим в раю открывается панорама. Их удел — молчаливое созерцание, бесконечное visio beatifica003. Им недоступно разочарование, радость, их не гложет отчаяние, не съедает тоска. Искупив коварство времени, они победили и искушение смыслом, перестав гоняться за его химерой. Для них мы ничтожны — они для нас ущербны. Отрекшиеся от воли, своим блаженством, они похожи на стариков, млеющих на солнцепеке. Тенью кружащейся птицы перед ними проходит пережитое, выстраданное, но проходит отстраненно, будто чужое, вызывая лишь жалкое дрожанье губ.
Чистилище и муки ада усаживают на их скамью.
В отличие от рая, который окутывают туман метафор и отвлеченность категорий, его легче вообразить. Тут нет необходимости в невнятных обещаниях и манящих непостижимостью аллегориях. Плач и скрежет зубов, египетские загробные казни и огонь апокрифических апокалипсисов продолжают земные муки. Между тем, простодушная попытка посланца Аллаха продолжить плотские радости привела лишь к жалкому слепку с увеселительного дома. Страх впечатляет куда сильнее, чем загадка и тайна.
Этимологически ад восходит к аиду. Топографию аида сообщает Гомер. Вергилий добавляет к его описаниям реку забвения, трехглавого пса и искупление проступков. Ниже аида залегает тартар. Если бросить железную наковальню с неба на землю, то она летела бы девять дней. Столько же летела бы она и от земли до тартара. В тартаре залегают корни земли и моря, все начала и концы. Он отгорожен медной стеной, и ночь окружает его в три ряда. Даже боги страшатся великой бездны.
А когда боги стали Богом, Божественный жар составил блаженство достойных и боль нечестивых. Кромешная тьма, где в трупах не умирает червь, а огонь не угасает, ждут христиан; печи и мрак вечного огня — мусульман (Евангелие и Коран одинаково тяготеют к оксюморонам). Но это лишь тень мук, которые раздает страшный суд. В его день над мусульманской геенной вытянется лезвие меча: праведные пройдут по мосту, грешные упадут. Коран отводит им гнойную воду, серные озера и одеяние из смолы. Девятнадцать ангелов сторожат джаханнам, где вопли и рев. Там растет дерево, у которого вместо плодов — головы шайтанов. В некоторых местах Корана джаханнам предстает в виде отвратительно дрожащего, движущегося животного.
Глубже этих представлений залегает иудейская преисподня. Шеол, как и джаханнам, иногда воображается одушевленным существом, чудовищем, которое проглатывает мертвых, смыкая гигантские челюсти. Утроба шеола вечно ненасытима, а душа расширяется и волнуется в предчувствии добычи. Согласно Талмуду, который предпочитает числовые метафоры, долина смертной тени находится как бы в ином пространстве, за горами тьмы, и из нее виден рай. Туда ведут трое врат: одни близ Иерусалима, вторые — в пустыне, третьи — на дне морском. В то же время у шеола сорок тысяч выходов, и он в шестьдесят раз вместительнее рая и в три тысячи шестьсот — земли. Приближающиеся к нему слышат душераздирающие вопли. Шеол состоит из семи отделений, и в каждом последующем огонь в шестьдесят один раз жарче. Глубина каждого отделения — триста лет ходьбы. Только закоренелые грешники проводят в нем больше года, ведь его назначение — очистить от земной злобы. Шеол куда гуманнее джаханнама и ада. По субботам — дням священным для евреев — здесь даруют отдых. Дисциплина тут тоже не очень строгая. Известно, что преступники, отправленные в ссылку к ледяным горам, тайно приносят оттуда снег и, рассыпая, уменьшают пламень, умудряясь грешить даже в шеоле.
Врата европейского ада рухнули под метафизическим проникновением Сведенборга и Данте. Шведский духовидец распространил на потусторонность жестокие законы повседневности. Копируя земной ад, он рисует картины пугающие обыденностью и скукой. Равнодушная бюрократия его ада продолжает и географическое убожество: немцы, англичане, французы томятся порознь. Эту ущербную аскетичность оттеняет бунтующее воображение францисканца. Архитектура его опрокинутого рая не уступает небесной. Его иерархию венчает вмерзший в льдину Люцифер, который терзает в трех пастях предателей сошедшего Бога.
Преисподня Божественной комедии напоминает подземный дом индусов, о котором говорит Атхарваведа. Участь жившего в Индостане определяет владыка нараки. Здесь, в адских кругах, пребывают в крови и нечистотах, сбрасывают на островерхие деревья, варят в масле. Изощренность индусов добавляет лишь то, что чувства грешников предельно обострены, и потому пытки особенно мучительны. В отличие от временного пребывания в первых шести кругах, седьмой обрекает страдать до конца света, до тех пор, пока не погибнет Вселенная. У буддистов нарака — одна из шести сфер бытия, самое неблагоприятное место для перерождения. Но даже здесь преодоление кармы обещает нирвану. Восемь жарких нарак, расположены под Джамбудвипой004. С ними соседствуют ады с пеплом, а по краям мира разбросаны еще холодные ады. Философия буддизма рассматривает ад, как сотворение собственной психики.
Скандинавы помещают ад под корнями мирового ясеня. Общедоступный хель противостоит небесной вальхалле. У врат хеля течет река, мост через которую охраняет сутулая, свирепая дева. Младшая Эдда описывает хозяйку мертвых наполовину синей, наполовину — цвета мяса. Ее решетчатые палаты с высокими оградами зовутся мокрая морось. Один отправляется в хель узнать судьбу сына. В битве перед концом мира корабль мертвецов, ведомый великаном, плывет, чтобы выступить против богов.
Фантасмагорическая эпопея 16 века005 приводит в китайский ад. Согласно позднейшим сочинениям диюй расположен в уезде Фэнду провинции Сычуань. Восточный педантизм регламентирует наказания десяти его канцелярий. Там есть двор голода, жажды, а грешные видят свои дурные дела в зеркале зла. Надпись на его раме гласит, что перед зеркалом нет хороших людей. Отразившимся уготовано перерождение в птиц, насекомых и пресмыкающихся. Этот азиатский ад продолжает заботу о земном государстве. В него заключаются не уплатившие налогов, кравшие масло из уличных фонарей, камни из мостовой, разбрасывавшие битое стекло или думавшие, что император недостаточно благосклонен к подданным. Духи мохнатая собака и красноволосый строгают им сердце и клещами сжимают печень, а воловья башка и лошадиная морда проводят по лестнице ножей. Здесь вырезают языки и отсекают голову за дурные книги, равно как и за поджоги. Местное право предусматривает перевод из одного круга в другой. Здесь же решают, кто в кого должен переродиться. Исправившимся ставят иероглиф на лбу, и списки душ снуют между адом и землей.
Безразличие джайнской мифологии селит грешников по ямам, усеивающим нижний мир, где нет ничего — ни гор, ни морей, ни островов, ни деревень, ни людей, ни богов. Адиков насчитывается восемь миллионов четыреста тысяч. Несчастные, попавшие туда имеют омерзительную внешность, а их нравы, как и земные, сводятся к унижению ближнего. Бесполые, дурно пахнущие, похожие на черных общипанных птиц, они подвергаются издевательствам демонов.
Шеол, аид, джаханнам, диюй, хель, нарака. Человека не измерить меркой этого мира, его страдания — меркой потустороннего. А чья попытка была ближе, увидят все.
Будущему недоступна тональность прошлого, любые комментарии со временем утрачивают вкус. Забытая мелодия не может быть пошлой, пошлость видна лишь современникам. В изжитых словах она прячется за старомодностью и банальностью, тонет в анахронизмах. Бульварные романы ХIХ столетия кажутся теперь лишь наивными, желтая пресса того же века выглядит вполне пристойно. В архаике вчерашнего неразличимы ни излишняя чувствительность, ни слащавость. Ложный пафос может вполне обернуться эпичностью, заурядная мелодрама превратиться в великую трагедию. Голливуд — это искусство для домохозяек, апогей безвкусицы, но разве Ромео и Джульетта не мыльная опера ХVI века? В моем детстве считались неприличными фарфоровые слоники в буфете и кровать с железными шишечками. Сегодня мне уже самому не понятно почему. Мы можем только догадываться, почему в эпоху Просвещения излишне напудренные парики казались пошлыми, — законодатели этой эстетики унесли тайну с собой. То, что у древних считалось пошлостью, с годами преобразилось до неузнаваемости. Предложенный Гиппонактом хромой ямб, претивший литературным вкусам современников, выродился в греческую классику. Классический стиль эпохи барокко стал прибежищем графоманов.
Пошлость — отсутствие меры, и ее задает сиюминутность. В призме пространства и времени она искажается в скуку, иронию, нелепость, иногда красоту. Она принадлежит к категориям оттенка, а оттенки при взгляде издалека забиваются ведущими цветами. Младший секретарь департамента церемониала, отставленный от службы с повышением в ранге, кажется японке Сэй-Сёнагон пошлым, равно как и пряди черных волос, когда они курчавятся, двери шкафов, переделанные в скользящие двери, или соломенная циновка Идзумо, если она в самом деле сделана в Идзумо. Корни ее восприятия сокрыты мраком чужой культуры. На Западе обыватель и мещанин означают принадлежность к среднему классу, в русском эти слова несут оттенок пошлости.
Категория пошлости субъективна даже на фоне эстетических категорий. Набоков, например, понимал под ней лишь дурную претенциозность. Под его определение подпадало все посредственное, все промежуточное между Войной и миром и полицейскими романами. (Последние, как и комиксы, Набоков к пошлым не относил, и с ним трудно не согласиться — крестьянин не способен быть пошляком, это удел недоучек.)
Когда мутная волна демократии смела аристократизм, вульгарность обрела статус эстетики. Мы подпали под очарование кича, нас заворожили профанации массового искусства. Однако, в свете сказанного, появляется надежда, что кричащая пошлость глянцевых обложек, станет однажды не более чем иллюстрацией развязных манер — безмерного тщеславия и безмерной глупости.
Вообразить его значит выйти из реки обстоятельств, стать невидимкой, созерцать окружающее из материнского чрева или из могилы. Это значит, умереть при жизни, превратиться в постороннего, выпав из гнезда будней. Притаившись, тогда можно видеть дни — тень кружащейся в небе птицы, зреть в замочную скважину суету, ошибки, измену, лесть, одиночество, ненависть близких и быстрое забвение.
Этому препятствует страх: смерть пугает ломкой привычного, исчезновение я кажется немыслимым. В практике дзэн, обещающей слияние с миром, это трудное упражнение. Но так ли уж трудно представить Вселенную, где по-прежнему царствует равнодушие, славословят сильных и ухмыляется Зло? Разве не удается нам это, когда вдруг забрезжит прошлое, когда мы спим, углубляемся в книги или мечтаем?
Вслед за Шопенгауэром и Витгенштейном, наука расправляется с иллюзией я, сводя его к игре нейронов и токов. Затерявшиеся в череде событий, мы — песчинки в песочных часах. Мир грохочет своей колеей, заглушая наши невнятные речи, рассыпая их горсткой метафор. Наше присутствие — догорание свечи на пиру, а путь — его называют судьбой — след птицы в воздухе или змеи на камне.
Когда я есть, меня уже нет, и, возможно, окончательный уход только напомнит об этом.
В Нишапуре в третьем веке Хиджры суфийский пророк Хамдун ал-Кассаб (мясник) ступил на путь порицания. Земным почестям, отвращающим от Аллаха, он предпочел испорченную репутацию. Позднее из этого развилась странная школа дурных святых. Но эта идея не нова. Платон во второй книге Республики описывает истинного проповедника, который должен пасть жертвой несправедливости. А еще раньше те же взгляды находили отражение в самобичевании индусов и мистериях Крита.
Христианские знатоки ересей — Ириней Лионский и Епифаний Саламинский, арабские доксографы — ан-Наджжар и Шахрастани были уверены, что всякая ересь является только вариантом другой ереси, что различные религиозные доктрины соотносятся друг с другом по вполне определенным правилам. И были правы. Оттенки догм, ради которых когда-то убивали, есть не что иное, как плод человеческого сознания, бесконечно перемалывающего мысли, вытекающие из одних и тех же предпосылок. Равен ли Иисус по своему положению Отцу, или находится ступенью ниже, познать невозможно. Но допуская существование божественной Троицы — три лика, три персонифицированных объекта, — можно предсказать все потенциальные исходы, которые будут представлены в истории. Иначе говоря, — пишет Ион Кулиано в предисловии к Dictionnaire des religions Мирчи Элиаде, — прежде чем явится Арий или Несторий, я уже знаю, что появится некий Арий или Несторий, ибо появление их заложено в системе, той самой системе, в которой мыслит Арий или Несторий в тот самый момент, когда и Арий, и Несторий считают, что они творят систему. На самом деле система творит их. Их поведение продиктовано вполне конкретными, неведомыми им кодами.
Средневековые реалисты вслед за Платоном, обожествлявшим мир идей, считали вещи воплощением вечных универсалий, слепками Неизменного, оттисками небесного архетипа. Согласно их мнению, воплощение Будды в боддисатвах или Бога в Палестине есть не что иное, как воплощение идеи боговоплощения, а все разновидности государственного устройства, существовавшие или те, что только будут существовать, есть варианты единого, мыслимого нами идеала Государства.
Примерам здесь несть числа. В круговороте эйдосов наши действия обречены на повтор, мы — герои одного, бесконечно долгого, мифа. Быть может, в программу мироздания просто забыли включить Цель, объясняющую зачем нужно играть предписанные роли, метаться, потакая чужой прихоти, исполняя причуды неведомой нам фантазии.
Мысль изреченная есть ложь, — читаю я строки, написанные полторы сотни лет назад. Как странно, что я понимаю их. Их автор давно умер, мы никогда не встретимся. Что он хотел выразить — неведомо. Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется. Удивительно, что мы вообще улавливаем в нем смысл. Что сохранило его для нас? Язык. Река, в которую бросают венки. Их относит все дальше и дальше, река мелеет, вьется, прибивая обломки к берегам. Значит, любые строки однажды перестают читаться, сделавшись невнятными, как речи батавов, хеттов, аллоброгов, бригантиев, герулов и других живших на земле инопланетян.
Изжитой смысл умирает. Странно, когда еще понимаешь его.
Интересно, на какое время алфавит оттянет смерть этого нахлынувшего вдруг ощущения?


13 ноября 1998г.
Печален аид. Бесплотных нельзя услышать, безликих — увидеть. Безмолвный Кастор ждет Поллукса, Орфей зовет Эвридику. Дети небытия, сотканные из ничто, они — эхо, отголосок, блик... Их сомкнутыми устами вещают боги, им неведом диалог. Души лишь вспоминают и оплакивают — что им еще остается? И так — вечность... Или они уже свыклись с тем, что их нет и они есть?..
Платон считал, что мы также лишь припоминаем иной свет, едва проникающий в пещеру, что мы — меньше малого, чей-то слепок, набросок, оттиск... Благодаря книгам, нас окружают ушедшие, благодаря телевидению — призраки. Их вещим и лживым устам неведом диалог. Постояльцы небытия, они — ничто. Живые, они для нас мертвы, мертвые остаются живыми. Часть населения земли — население книг и лент — существуют вне циферблата. Но мы не замечаем, мы привыкли...
Кто скажет, может, мы уже по ту сторону Ахерона, Времени, Добра и Зла?
Умер человек. Я беру с его полки книгу. Там на полях запись: Встретиться с С.Г.. Купить хлеба. Страницы выцвели, чернила едва проступают...
У жизни тусклые метки, — думаю я, — а смерть — великий чистильщик... Теперь никому не узнать, купил ли он хлеба, встретился ли с С.Г.
Кто, кроме Бога, разделит наше одиночество?

С кем, кроме Бога, разделить одиночество? Кому поведать тайные помыслы и заветные желания? Смертным они чужды: слова слишком лживые посредники...
Кто видит с нами умершие дни? Мы воскрешаем их в памяти, и, быть может, однажды воскреснем сами. Ты лишил нас слепой смерти зверей ценой сомнений...
Прости же нам маловерие и избавь от отчаяния.
Да хранят тебя Шамаш и Мардук! — благословляет начальника стражи глиняная табличка из Ура. — О рабе, которого я собирался усыновить и который, сбежав, уже четыре года прячется среди подрезателей жил, ты сказал: Он появился. Пошли в заросли верных людей, пусть приведут неблагодарного. За поимку его я даю сикль серебра, полбана ячменной муки и сила кунжутного масла. Сверх того — фиников. Перед Шамашем, Ададом, писцом Элайей и домашними женщинами, в месяца зиза, на восемнадцатый день. Имя сбежавшего раба не сохранилось, но его история впечатляет. За шестнадцать столетий до Христа кто-то предпочел свободу золотой клетке. Такая судьба — удел немногих.
Нечто похожее мы встречаем у Бицилли. Говоря о регламентированности городского уклада в раннем Средневековье, он замечает: Тем не менее находились люди, больше созерцавшие эту жизнь со стороны, чем принимавшие в ней участие; не примыкавшие к системе цехов, слонявшиеся без дела, они были гонимы, на них смотрели, как на инфернальных существ, внушавших мистический ужас; они были бедны, их судьба была трагична, их было ничтожно мало, но они были. Бицилли называет их первыми интеллигентами.
Сегодня диктатура демократии приковывает к толпе куда прочнее. В эпоху вселенского послушания, когда мнение выродилось в стереотип, а вольнодумство подменили газеты, подобные примеры сыскать уже нелегко. Но они есть. Ведь волосы всегда противятся гребню, и, как заметил Торо, кто-нибудь всегда шагает не в ногу, слушая иного барабанщика.
Банальное сравнение сводит жизнь к игре. Однако, у этой метафоры есть и обратная сторона. Когда шарик мечется по черно-красному кругу, в минуту напряжения, нам открывается вся бездна нашего неведения. И одновременно — потусторонность. Завороженные, мы ждем, когда в хаосе возможностей проскользнет истина, и этот миг возносит на небеса, делая сопричастным предначертанному.
В душе мы не верим в случай, смутная уверенность в предопределении заставляет нас гадать. Делая ставки, опытные игроки доверяют интуиции, неопытные руководствуются системой. Великое множество последних обещают стратегию выигрыша, сулят райские кущи. Однако, ожидание выше приговора, постичь означает привыкнуть.
Из бездны незнания рождается Бог. Глядя на крутящийся шарик, каждый испытывает это ощущение: Кто-то знает его остановку. Это дарованное нам чувство, это таинство, которое вершит длительность, и есть приближение к сакральному, это ответ на неведомый вызов.
Проповедуя с амвона рулетки, Бог говорит языком катящегося шарика. Когда же выпадает цифра, момент истины сменяется моментом разочарования.
Это стороны одного треугольника, бусы одного монисто. Они слагаются из генов, привычек, наследственности. Они слагают образ жизни. В детстве к ним относишься как к радости, в старости — как к естественному и необходимому злу. Они рождаются из беспомощности, независимости, гордости, скуки, брезгливости, из особого рода самостоятельности, инфантилизма, из повышенной требовательности, самомнения, робости, из несоответствия миру и страха предательства. Вечные спутники, которые никогда не изменят, не бросят, не подведут. Мастурбируя на площади, Диоген сожалел, что другие страсти нельзя удовлетворить также просто. Но он забыл остальные слагаемые автономности — одиночество и мечты.
Все они прокляты Богом. ...И станут они одной плотью, — налагает запрет на одиночество. Еврей, первым изливший семя, наказан, а любой церковник скажет, мечтания — грех. Потому, что они делают равным Богу — таким же одиноким, независимым, творящим миры. Имея атрибутом самодостаточность, Бог оставил за собой этот modus vivendi.
Я думаю, что наш мир был зачат на постели — в сладком томлении, в исступленном и неутоленном желании. Как и любой другой, он — греза, плод акта с самим собой, сотворенный от скуки или отчаяния.
Закончив рисовать, художники заспорили, чья работа лучше. Каждый считал свою картину честным паспортом природы, каждый верил, что лучше отразил мир. Они приводили бесчисленные аргументы и не заметили проходившего мимо фотографа.
— Вы хотите преуспеть в бессмысленном переборе теней, — бросил он. — Сравнивать творения, все равно, что сравнивать человеческие языки — их благозвучие отвечает лишь вкусу. — Он сделал моментальный снимок, превратив горы и лес в груду света и тени. — Смотрите, вот и еще одна истина, претендующая заменить реальность... И она ничуть не хуже кусков измаранной холстины...
Художники уставились на плывущее за горизонт солнце. А что возразишь ремесленнику? Что бытие без фантазии мертво? Что действительность только метафора?
Выкатила луна, небо усеяли звезды.
— Поскольку воображение создало мир, оно правит им, — припомнил кто-то Бодлера.
— Замысел давно воплощен, — отрезал фотограф, — нам осталось его копировать.
И опять воцарилась тишина: фотограф торжествовал, художники презрительно молчали.
И вдруг с неба раздался Голос:
— О, возлюбленные дети Мои! Впечатляют ли вас утры и зори, гроздья росы и крылья павлина? Кажется ли вам чудом левиафан, которого не вытащить удой, и орел, ночующий на зубце утесов? Я, отец дождя и распорядитель молнии, я создатель великолепных, расчисленных облаков и земли, как разноцветная одежда. Дикий вепрь и розопестрый мотылек, беззлобная серна и конь, глотающий в ярости землю, ревущий от мощи бегемот и камень, искупающий бессилие молчанием — плоды Моего искусства.
Их совершенство вдохновляет вас на подражание, но знайте, что они тоже только эскизы, только пятна краски, только подобие подобия...
Собираясь в поход, Чингисхан призвал на помощь и тангутского царя, своего данника. Если у тебя мало войска, — надменно ответил тот, — не будь императором. С тех пор, сообщает Сокровенное сказание монголов, Чингисхану ежедневно напоминали, что гордец еще жив.
Разгромив неприятеля, Чингисхан дал волю мести. Тринадцать туменов и тысяча бахадуров двинулись на восток, кривая сабля и свистящий аркан ответили на дерзость. Смятый железной лавой тангутский царь с горстью своих непобедимых солдат укрылся в столице. Его обложили, как тигра в пещере. В городских предместьях шелковые стяги заменял девятихвостый бунчук, и казалось, земной суд, совершится с неизбежностью небесного.
И здесь, уже предвкушавший сладость возмездия император разбился, упав с лошади. Обычай предписывал кочевникам немедленно прервать поход, но престарелый полководец был неукротим. Клянусь вечно Синим Небом, — воскликнул он, — лучше умереть, чем оставить вероломство безнаказанным. Осажденных довели до крайности, и запертый собственными воротами царь обещал покориться. Однако, изворотливый, он прибег к последней уловке. Весть о ханской болезни уже коснулась его ушей, и он попросил отсрочку. Время, спасавшее многих, текло теперь в его сторону, и он надеялся обмануть судьбу. Но лукавство натолкнулась на хитрость. Чувствуя близость кончины, Чингисхан назвал царя сыном и с притворным великодушием дал ему месяц, чтобы явиться в орду. При этом он распорядился убить его сразу по прибытии вместе со всей свитой. Посылая смерть из могилы, он запретил разглашать свою кончину, прежде чем умертвят предателя. Возвращаясь потом на родину, монголы убивали дорогой и всех встречных — кривотолки не должны были оболгать смерть их хана.
Рашид ад Дин пишет, что грозный хан оставил по себе непроизносимое имя в полнолуние месяца Свиньи года Свиньи. У Марко Поло он умирает от раны стрелой. У Карпини — от удара молнии. Но ближе к истине нам представляется версия старой монгольской легенды. Она предполагает, что хан все же пережил своего дерзкого вассала. Однако, тангут, отправляясь в орду, уговорил свою оставшуюся во дворце жену убить завоевателя. Он рассчитывал на ее неземную красоту и нечеловеческую преданность. Ввиду наставленных копий он еще искушал Чингисхана прелестью царицы и советовал на всякий случай обыскать ее перед брачным ложем. Он знал, что смерть не спугнуть предостережением. Укусив правителя за шею, красавица бросилась в Хуанхэ, которая с тех пор зовется у монголов рекой царицы.
Два всесильных царя, два древних воителя. Их привязанность к миру впечатляет, их презрение к смерти страшит. Борясь на краю пропасти, они пытаются столкнуть противника. Что движет ими: честолюбие, неведомая страсть или стремление забыться?
А было, похоже, так. Режиссер увидел сон, который решил воплотить на экране. Быть может, сон мучил его, и он, надеяясь освободиться, полагал, будто сокровенное перестанет довлеть, утратив тайну. А быть может, воображение рисовало ему звезды, и творение казалось совершенным. Теперь это неведомо. Но сны — это лишь хаос ощущений, а искусство всегда ремесло. Оно требует мастерской, как действие — декораций. И режиссер выбрал пустынное место, где его фантазии должны были осуществиться. Прибывшим сюда раздали роли, и он, работая вдохновенно и беспощадно, заставлял под луной и солнцем повторять их. Чтобы избежать путаницы, режиссер никому не раскрывал замысла, и все терпеливо ждали, пока в сценах проступит сюжет.
Но замысел — клочья тумана, творение открывается лишь по завершению. По неведомой причине — творцы, как известно, капризны — режиссер бросил начатое. Художнику, видевшему его бегство, он вместо прощания обещал скоро вернуться. Обманывал ли он, сломленный неудачей, или сам верил в это? Проклинал ли он время, которое, заставляя выбирать, приземляет фантазию и подчиняет волю судьбе, или миф был целью его сна? Кто знает. Но как бы там ни было, режиссер оставил легенду — догадки вместо знания, интерпретацию вместо факта. Позже художник рассказывал, что режиссер счел себя отвергнутым. Художник лгал то ли от ужаса, то ли из состраданья, а виноватые, беспомощные актеры еще долго бродили в руинах декораций, бормоча заученные фразы, рылись в груде хлама. Безликие, покинутые поводырем слепцы, они вглядывались в оборванные ленты, отыскивая себя.
Брошенные на задворках Вселенной, их потомки до сих пор склеивают разрозненные куски. Сводя историю к истории истории, они тщетно пытаются довоплотить чужой сон.
Ничто так не стимулирует восприятие, как прямая речь. Посредством слов мы постигаем души, учит блаженный Августин; с помощью диалога раскрывается истина, добавляет Платон. Вложите в уста героя одну-две фразы, задайте интонацию, и он уже возникает в воображении. Особую роль при этом играют междометия, поговорки, паузы; привычные, они легко рождают ассоциации. Например: Эх вы... Да что вы все знаете обо мне? — с едва скрываемым отчаянием (тон указывается обязательно!) прошептал Иванов (имя всегда сильный акцент!) — Сорок лет впустую... Сорок лет бессмыслицы и суеты.... Одно, вырванное из контекста, предложение, уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведенный анализ кажется примитивным, но ведь мы разобрали только кирпичик, из которых строится здание образа. Соедините десяток — и вы получите абзац, сотню — страница.
Еще Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные штрихи считываются, как совокупность? Почему набор одних символов кажется фальшью, других — нет? Когда оживает, втиснутый в мертвые буквы, образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно почему. Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовется талантом. Однако, я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идет лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину — будущее за нейролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сейчас в эпоху Вояджеров и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше ее окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.
Со временем термины отслаиваются от предметов, слова — от вещей. Стимул изначально подразумевал погоняющую палку, символ имел значение договора между сторонами. То, что гипербола означала прежде высокую шапку интересно теперь лишь этимологу. Наш современник обречен бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. Логико-философский трактат — это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева — закат словесности. Чудо перестает быть чудом, когда каждый способен его сотворить.
Сегодня массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплет станет экзотикой, эссеистика — ненужным хламом, а труд писателя — ремеслом златошвейки или золотаря.
Я рад, что не доживу до этого.
Carthaginem esse delendam. Эти слова, бывшие когда-то гневом Ваала, или, как считает Флобер, криком зависти вошли в хрестоматию упрямства. Ими восторгались современники, их осудили потомки. Но слова только предвещают, истории обрекают действия. Под гул легионов, сенат распустил тогу, в которой прятал войну, гаруспик заколол жертвенную овцу. А потом были триремы в бухте Мегары, обманутые послы, отрезанные на тетивы волосы, щиты черепахи, мечущиеся тени богов, дисциплина, сломившая и храбрость, и отчаянье, строчка Гомера, пророческие слезы Сципиона, багряная луна над зиккуратом Танит и стертые в пыль камни (omni murali lapid in pulverem cumminuto — повествует латынь Орозия). Донося скорбь молитвенных ветвей, Полибий передает, как жена суффета бросается в могилу пламени: ее гордость искупает его малодушие, ее эпитафией становится горсть сдавленных фраз.
Весенним месяцем Марса Европа одолела Африку, потомки Энея — наследников Дидоны. Их кровавая тень мелькает у Аппиана, свидетельство остальных истребляет рок. Казалось, когти орлов навсегда растерзали финикийское гнездо. Но уже через столетие Страбон писал: Сегодня Карфаген многолюден, как и любой город Ливии. Он дарит миру Тертуллиана, Августин преподает в нем риторику. Правда, ни Апологетика, ни О Граде Божьем не отразили его улиц.
А спустя еще пять столетий возмездие Гензериха привозит сюда все сокровища цезарей. Прокопий сообщает, что когда греки вновь овладели Карфагеном, крепость вандалов хранила несметные богатства (превышало все, что когда-либо где-нибудь находили, — хвастливо восхищается он). Время, всесильное, как ночь, разбивается о древние стены, в их ворота стучится иная судьба. Ни захватившему их варвару, ни вернувшему их Империи византийцу, ни кривым саблям арабов не удается их срыть. Они претендуют на вечность и, кажется, никогда не исчезнут с лица земли. Идриси еще в ХII веке восторгается их арками, двадцатью четырьмя водохранилищами и акведуком, такой замечательной работы, которую только можно вообразить.
Но это — жизнь призрака, жизнь после жизни.
Уже крестоносцы Св. Людовика обнаружили в классических декорациях лишь выжженную пустыню и несколько чахлых олив. Говорят, что развалины города еще служили бастионом испанскому монарху, а генуэзский адмирал грузил здесь камнями суда. Пизанцы до сих пор верят, что их собор — из карфагенского мрамора.
У истории свои законы, для нее Карфаген умер после слов Катона.
Из суммы ограничений, которые налагает творчество, наибольшее сожаление вызывает запрет проникаться своим произведением. Невозможно услышать музыку родного языка, ни одному певцу не дано насладиться собственным голосом. За героями и героинями художнику видятся бессонные ночи, случайные открытия, блуждания, обманчивое, как свет луны, вдохновение и радость от удачно подставленного слова. Подбирая эпитеты, мы говорим, что Наташа Ростова чиста, как первый снег, а Долохов циничен и храбр, мы можем перечислить и другие их качества; но Толстой, много раз исправлявший романы, воспринимал эти образы, конечно, иначе, ведь он был одновременно их отцом, матерью, повитухой и гувернером. Утрата непосредственности — изнанка мастерства, автор видит перед собой только черновик, а это противоречит гипнозу текста. Восторг Пушкина, завершившего Годунова, меньше, чем у рядового поклонника его поэмы.
Чтобы избавиться от редакторской мании, нужно забыть написанное. Сименон признавался, как однажды его захватил детектив, оказавшийся из его же ранних. Но он, несомненно, лукавит: такое раздвоение невозможно, закон един для всех.
Древнее сравнение уподобляет мир книге, и я не знаю, позволяют ли исчерпывающее всеведение и бесконечная мудрость Создателя читать ее с увлечением, или, как заметил Юм, Он смотрит на Вселенную, как на набросок, полный помарок эскиз, постоянно внося в него мучительные для нас коррективы.
Александр Пересвет склонился мертвым к гриве коня, так и не вкусив победы. Лежащие под Бородиным не увидели Березины, погибшие под Курском — Берлина.
Все мы солдаты проигранных войн, маршалы несчастливых сражений. Погребенные в прошлом, мы презираем настоящее и боимся будущего, которого, быть может, недостойны. Каждый из нас — политик, угадавший завтра, до которого не доживет, философ, не постигший близости истины, пророк, не изведавший торжества прозрений.
Нет ничего лучшего, как наслаждаться делами своими, лукавит Екклесиаст, ведь мы обречены строить песочные замки. Подвиги Цезаря растоптали толпы Алариха, русскую Империю обратила в тень низость одного поколения. Кто помнит строителей пирамид? Память — неблагодарная иллюзия...
Так отчего же не кончится история?
Быть может, она бы и пресеклась, если бы мы не подозревали, что наша истинная судьба — нечто иное, отличное от случая. Нами движет смутная надежда, что усилия важнее достижений, стремление — поступка, мы верим, что где-то там нас будут судить лишь по намерениям и порывам, а не по ничтожному результату и сомнительному успеху.
И сотворил Бог человека по образу Своему.... И обрек его этим создавать по себе Бога. Ибо зеркало копирует оригинал, отражение тиражирует жесты.
В уставшей от зла римской провинции Бог есть любовь, на лодках конкистадоров — меч, а в мире отчуждения — одиночество. Это не Бог Авраама, Исаака и Иакова. Он отмахивается от наших молитв, Его главный атрибут — безразличие. Бессмысленно лететь к Нему мотыльками на свет, тщетно просить об участии.
Мы молимся Богу равнодушия, отсутствие молитв — наша молитва.
Эта история, дошедшая до нас в отголосках легенд и гаснущем эхе летописей, случилась в семнадцатом веке. В ней много неясного. Она разворачивается среди буйного народа, белокаменных хат и мрачных суеверий. Ее наполняет ненависть к тирании и неистребимая жажда воли.
Действие происходит в Малороссии, где женщина разделяет с вдовцом скуку захолустья. Женщина — полька, мужчина — казак. Все мое сокровище — благодушие, танцы, волокитство, — донося аромат эпохи, признается современный ему помещик, — съедутся ко мне гости — смех, шутки, принесут нам из погреба венгерского, сядем мы у камина, заиграют нам в дуды; на столе домашняя дичина, свежая рыбка — вот наше утешение, вот венец наш, и плевать мы готовы на королей. Этот скромный удел ждал и нашего героя, которому время серебрило виски, но судьба распорядилась иначе. За женщиной стал ухаживать сосед. Он был молод, и ему давно стал тесен собственный хутор. Однажды, когда казак отбивал татарский набег, гоняясь по степи за дикой ватагой, шляхтич напал на местечко. Слагая жестокие главы украиниады, нападавшие оставили после себя сожженную усадьбу и разоренное гумно. Женщина была похищена, сын казака умер от побоев.
Шляхтича звали Чаплинский, казака — Хмельницкий.
Чужих страданий не передать, мир открывается лишь в собственной слезе. Однако, его сюжеты вечны. Обольщением или силой Чаплинский склонил женщину к венцу. Рыцарь эпохи, когда за словами стоял клинок, Хмельницкий вызвал обидчика. Трое слуг шляхтича притаились в засаде. Только кованый панцирь выручил казака, его храбрость разогнала четверых. Маю шаблю в руцi: ще козацька не умерла мати! — слова, которые вкладывают в его уста предания.
И действительно, остатку дней его суждено было вспыхнуть свечой на пиру.
Поначалу он еще утешал себя, надеясь на столицу. Но закон един: искать на земле правду — что кобылу в волчьем лесу. На свете много красавиц, — усмехнулись судьи, — а эта пусть останется с тем, к кому привязалась.
Казалось, еще одна жизнь исчезнет в копилке отчаяния. Но вот прокатилась молва: из лесистых ущелий собрались на край света лугари, степовики и гайдамаки, обитатели землянок, одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, зато вольные, как ветер. Они не щадили жизни: ни своей, ни чужой. Чи умрешь, чи повиснешь — усе один раз мати родила! — тянули сиплые от горилки голоса. Их философией была смерть, религией — смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живет. Тряся чубами, они ударили в литавры, скликая раду: Приймаемо тебе, Хмельницкий пане, хлебом-солью и щирим сердцем!
И здесь, среди черни, частное возвысилось до всеобщего, месть обратилась в возмездие.
Декорациями дальнейшему служат поруганные церкви и сожженные костелы, его персонажи — падшие ангелы и беснующиеся демоны. Безымянные апостолы, каменные сердца своего века, они бесшабашной гибелью обретали небеса — к ним обращались молитвы, они становились героями бесчисленных дум. После Корсуна и Жовтых Вод Хмельницкий с грозными ордами крымцев встал посреди мятежной страны. Он потребовал Чаплинского, которого называл литовским подкидышем, польским пьяницей, украинским разбойником. Ему отказали. Тогда престарелый гетман разыскал его супругу, на которой и женился. Разность исповеданий перечеркнуло ее двоемужество. Теперь его счастье казалось безмерным. Он советовал польскому генералу сыграть свадьбу, перестав угощать друг друга оловянными пилюлями. Ему не вняли. Но отставной писарь тоже знал, какими чернилами пишется история. И еще не раз стояли хоругви против куреней, еще не раз гремело С нами Бог! посполитого рушения против козацкого молчания и Алла! ногаев.
Впрочем, это история бунта, а в написанной Купидоном драме остался последний поворот. Страстно любимая, женщина изменила. Ее новый избранник — часовщик из Львова, которому гетман доверил казну. Когда пришел срок платить степнякам, не досчитались червонцев. А под пыткой дворецкий сознался не только в краже. Вспыльчивый гетман приказал казнить обоих. Неверных раздели и, связав вместе, повесили. В таком виде они прелюбодействовали (secut erant in action adulterii, стыдливо поверяет детали латыни польская сага).
Настоящее всегда заставляет сожалеть, наш потерянный рай — прошлое. Женщина исчезла, а воспоминания сопровождали мужчину до могилы. Но потом, обрастая забвением, погасли и эти крупицы, превратившись в стершееся имя, равнодушие мифов и правду, похожую на ложь.
В истории остается только роль, которую не выбирают.
Белковую жизнь ограничивает коридор температур, клетка метаболизма, потолок давлений; в условия нашего существования входит также кислород культуры — узкий тунель психологии, эстетики, философии, лексики и морали эпохи. Неведомое солнце излучает непрерывный поток культурных парадигм, но наше сознание способно расщеплять не больше света, чем волн, которые видит глаз. Их спектр доступен лишь грезам, перемещение из склепа настоящего обрекает безумию. Янки при дворе короля Артура, такая же выдумка, как и Робинзон, машина времени — жестокое изобретение фантастов.
Артистизм историков состоит в перевоплощении, они демонстрируют современникам моды минувшего, но Гамлета можно сыграть, стать же принцем датским — невозможно. История — это пальто, куда нас распихали по карманам; приложив ракушку времен, мы слышим глухой отзвук чужих миров, переиначивающих нашу мифологию, перелицовывающих этику, высмеивающих наши претензии на объективность и жалкую уверенность в прогрессе. Можно наследовать орудия производства, но опыт всегда личный. Тени предков смущают, дразнят едва уловимым ароматом эпох, они манят непостижимостью, ведь прошлое столь же непредсказуемо, как и будущее. Правы ибн Хальдун, Тойнби и Шпенглер: пространство времени непреодолимо. Примером здесь несть числа. И среди них такой.
В шестьсот сорок седьмом году до Рождества Христова ассирийский царь Ашшурбанапал объявил войну Эламу. Он требовал вернуть Ниневии статую богини. Я уведу твой народ из Суз, Мадалу и Хидалу, — грозит разгневанный царь правителю Элама, — я обращу на тебя зло богини, я свергну тебя с твоего трона, если ты не доставишь назад изображение Наны.... Эламит отказал, и война испепелила его владения. А речь шла о статуе увезенной за полторы тысячи лет до описываемых событий. Вообразите Тунис, припомнивший Италии сожженный Карфаген, представьте иранцев, мстящими Греции за святыни Персеполя.
Течение времени удлиняет список таких примеров. На наших глазах вырождается традиционное искусство, ломается привычное восприятие. И скоро, очень скоро, ваятеля больше не будут ассоциировать с резцом, художника — с кистью, а язык окончательно утратит качество изящной словесности. Чтение тогда забудется, как свист, затмевавших когда-то солнце, стрел, ave, caesar... гладиаторов или вкус вяленой конины под деревянным седлом кочевника.
...А сегодня я побывал в раю, пишет один средневековый духовидец, собрат Парацельса и Сведенборга. — Рай — это наши осуществившиеся желания, и оттого в нем царит скука. Попавших сюда растаскивают по углам, как крыс, и окружают так, как они мечтали, пребывая еще в телесном образе. В рай попадают почти все, за исключением уж совсем отпетых грешников, и оттого он напоминает придорожную гостиницу. Здесь нет чертей, в комнатах опрятно, хотя кое-где я и заметил паутину. Но земные мысли, даже у святых, отчаянно грубы; когда видишь их воочию, они быстро надоедают. Чтобы не сойти с ума от однообразия, здесь всякий занят своим делом. В одном из номеров я встретил писателя, известного своим тщеславием, он сидел за столом огромный, как гора, а перед ним, крохотные, плясали Гомер и Еврипид — я узнал их по табличкам на груди, висящим, как у скоморохов на деревенских ярмарках. Гомер, кстати, совсем не слеп и довольно молод... В другом зале томился сластолюбец — рай не сильно отличается от ада — и равнодушно глядел на танцовщиц, изгибающих живот и надоедливо звенящих бубном. Раньше он был мусульманином, но рай один на всех, и здесь строго наказывают, когда вспыхивают споры, чей Бог лучше. Мусульманин признавался, что очень тоскует по этим диспутам и, приняв меня за католика, даже попытался затеять со мной ссору. Озираясь после по сторонам, он добавил шепотом, что его уже тысячу лет не сжигает похоть, что множество женщин — лучшее от нее лекарство. Подобное исцеляй подобным, произнес я на латыни и подумал, что, возможно, рай, куда я попал, это только чистилище....
Бедный визионер, думаю я, читая его пыльные строки, ты много попутешествовал и претерпел адские муки! Ведь айсберг людского бесчестия держится на помыслах, скрытых от нас темными водами неведения. Не приведи Господи узреть эту всеобщую историю мечтаний, проникнуть в паноптикум сокровенного, в наши заветные желания и убогие грезы...
Уайльд, подхватывая голос Ренессанса, определил искусство, как кривое зеркало, в котором угадывается правда. С ним нельзя согласиться. Это скорее лицедейство, которое противоречит божественной простоте. Великие полотна писали ничтожные лицемеры, гениальные строки — мелкие греховодники. Праведнику не подняться выше молчания, истина сладкозвучнее в устах лжеца.
Мифы уготовили Орфею вместо Олимпа Аид, слухи не посадили создателя Ватикана рядом с гражданином Ассизи. И это понятно: кривой рог трубит громче прямой свирели, биографы всегда разочаровывают. Язычник Эгиль слагал висы между убийствами; Дюма тиражировал романы вместе с поваренной книгой.
Культура — это горстка мифов, кучка идолов и собрание жрецов, это мирриады эпигонов и сонмище безразличных невежд. Ее формы причудливы, как наросты льда, и столь же произвольны. Быть может, это оттиски с одной вечной Культуры, таинственной и загадочной, как сфинкс, небесного архетипа, который искажается земной плотью.
Рукотворная, культура всегда замкнута. Х цитирует У, У ссылается на Х. О тех, кто слышит иную музыку, молчат. Чтобы быть современником нужно разделять интерпретации времени. И вековое торжество Платона или Гегеля означало прежде всего диктатуру вкуса, ибо гении навязывают стиль, эстетику, ракурс. Главенствуют не логика Аристотеля, но аристотелев склад ума, не шопенгауэрова воля, а воля Шопенгауэра. Смена философских систем, подобна кружению времен года, спорить об их достоинствах — все равно, что судачить о моде.
Осознание этого и свело философию к истории философии. Теперь нет нужды в словесных хитросплетениях: мир утратил интеллектуальную доверчивость, силлогизмы в нем отступили перед образами экрана. Богословам не нужно больше рисовать ад — его можно показать.
Горе тем, кого их незатейливые слова пугают больше.
Всякая истинная история, — замечает Кроче, — есть современная история. И действительно, прошлое интересует нас только как настоящее, минувшее волнует близостью к текущему. Разбираясь в истоках мгновенья, мы видим тысячи его рукавов, обнаруживаем разбросанные всюду стрелки его предпосылок. Так, двенадцатое октября, которое стоит сейчас на дворе, распадается на бесконечную сумму времен. Его наполняют все предыдущие события, все прошедшие числа. Среди них и двенадцатое октября, когда миллиенаристы ждали апокалипсиса, а по городам выли волки, и двенадцатое октября, когда истекали последние месяцы язычества. Все проходит, и все возвращается. Нет большего лукавства, чем календарь, мы ходим не вперед, но по кругу. И сегодня Парис соблазняет Елену, и сегодня в шестом часу вечера распинают Христа.
Средневековые реалисты представляли вещи отражением небес, земное — зеркалом сакрального. По их мнению, время не приближает и не удаляет. Меняя эпохи, оно лишь переводит с языка на язык вечные истины. Значит любое высказывание — это цитата, постижение мира — перебор метафор, а удел философии — переформулировка.
Блуждая в хаосе декораций, зажатые в освещенном пятне сиюминутности, мы на сотне языков произносим одну истину — вечную загадку мира.
Называя литературу грезами, Борхес повторяет старую аналогию. С ним согласились бы Колридж, галлюцинировавший наяву Флобер и китайский автор Сна в красном тереме. Во множестве сновидений, как и во множестве слов, много суеты, — подчеркивает то же сходство Екклесиаст. И действительно, сны — это осколки сюжетов, которые склеивают в истории, это хаос фрагментов, из которых выстраивают мозаики. Но кривые лабиринты снов отражают мир, куда основательнее искусно сплетенных метафор и хитроумно подобранных силлогизмов.
Малларме, вслед за каббалой, уподобляет мир книге. Подобен сну круговорот бытия, — откликается на его замечание Шанкара, и эта параллель глубже. Если книга передает видимую часть Вселенной, то сны — невидимую. Они опровергают пространство, ломают барьеры времени, в их груде можно пасть сраженным стрелой, быть изрубленным саблей кочевника, а потом скакать по степи, можно кричать от ужаса на Голгофе, воскреснуть и опять быть убитым — под Курском или на гильотине; можно петь божественные псалмы и оказаться пером у бездарности, обладать силой молота и чувствовать боль наковальни. Как башня Мерлина, ночная пора делает иным — постигшим цель, встретившим друга, — сны и литература одинаково лживы. Но сны могущественнее, они позволяют ощупывать монету целиком — быть демоном, ангелом, безумцем, Богом, мертвецом или рождественским морозом. Река событий обтекает в них островок я, и путешествие не отдает фальшью литературных приемов, не смазывается географией, скукой паломничества, немощами тела, в каждое мгновенье я присутствует и безоговорочно верит. Мы знаем вещи лишь в сновидениях, а в действительности ничего не знаем, — выражает эти настроения Платон.
Сны делают беззащитным. Многие боятся засыпать, им страшно расстаться со свои маленьким, страдающим я. Их невроз из разряда танатофобий. Кошмары снимают шестую печать, время становится в них горстью сыплющегося на ветер песка, а пространство сворачивается, как свиток. Однако и смерть — это разделение пространства и времени. Сны, эти маленькие кусочки смерти, как я ненавижу вас! — восклицает по этому поводу Эдгар По.
Лазейка в смерть, сны, точно синяя стрелка, на что-то смутно указывают. Кем ты окажешься, разорвав их кокон, перейдя последнюю черту, вопрошает мировая литература и этим вносит заключительный штрих в древнее сравнение.
Ее зовут Дульсинеей, Маргаритой, Еленой, Сольвейг... Незнакомка, она качает страусовыми перьями, ее улыбку срывают, вышибая соперника из седла, за ней приплывают корабли, список которых долог, как ночь.
Она является в грезах — встретить ее наяву невозможно. Но мы надеемся. Эта мечта сопровождает нас вместе с ксантиппами, примеряющими нам венец мученичества, делающими из семейной жизни пропуск в рай.
Мы ждем ее, как евреи мессию, — спасаясь своей выдумкой. Мы обращаемся к ней, объясняясь в любви, мы дорисовываем ее образ слезами, преодолевая косноязычие земных глаголов и муки времени.
И неутешные, старимся.
Быть может, смерть, разделяющая пространство и время, явит нам ее в своих чертогах — единственную, иную, желанную...
Была зима. Густо слепило солнце, гнул ветки тяжелый снег. Снегирь, — заметила ты красное пятно, мечущееся по кривой березе, и я улыбнулся твоей улыбке...
Мы бродили по замерзшему лесу, и нам казалось, что мы такие, какие есть, готовые в морозной тиши встретить скончание веков.
А потом ты уехала. Разлукой навалилось пространство, которое рождает обстоятельства, и время, которое сильнее географии. Ты уехала, оставляя утешением скупо вспыхивающие картинки, постные книги и смутную надежду на повторенье. Философы, как шулера, дергают рецепты из рукавов: в чудо повторенья, в то, что расставание предполагает встречу, верил Кьеркегор. А почему бы и нет, разве не чудо способность к любви, разве не диво наша вера в иллюзию?
Прежде чем окунуться в небытие любовь, как и все земное, проходит путь мелочей. Отряхивая прах страстей, она приближается к архетипу, достигая его в памяти о любви — единственном убежище, где ее не разъедает привычка, не опошляет суета, не оскверняет томление плоти. Роман предполагает действие, образ — созерцание. Я смотрю сейчас в зеркало, чья незамутненная чистота воскрешает у меня метафоры буддистов, и мне кажется, что память о любви не реквием, а лишь прелюдия.
В памяти нет времени, — думаю я, — вечность хранит все мгновенья, и значит, где-то в небесном музее, в неприметном уголке и сейчас пребывают взявшиеся за руки ты и я, рождественский мороз и скачущая по дереву птица....
Известная агада о заблудившихся в пустыне ставит вопрос: выпить остатки воды самому и дойти или, поделившись, погибнуть? Талмуд склоняет к первому решению. И действительно, нужно быть слепым, чтобы не видеть диктатуры выгоды, дарвиновская борьба оставляет этику отчаянию. Из славы или прибыли выбери прибыль, — учит купца средневековая китайская песня. — Обмани таможенника и, если нужно, друга, — декларирует она кодексом чести барыш. С тех пор, как место за городом, где шла торговля, дало имя мещанству и захватило мир, благородство перекочевало в мифы, а благодарность вызывает иронию. Зачем лицемерить, совесть, действительно, химера, биология вне морали.
Мы не верим в прижизненное воздаяние, возврат Иову потерянного кажется нам искусственным. Ибо Ты воздаешь каждому по делам его, — утверждает 61 псалом. Но торжество справедливости — иллюзия. Жертвы, мученики, палачи, самозванцы, пророки перепутаны на земле картами засаленной колоды. Каждый школьник чествует Коперника, повторившего мысли Аристарха Самосского. Ванини, задолго до отцов эволюции предположившего наше происхождение от обезьян, ждал костер инквизиции и могила забвения. Впрочем, его наблюдение с возрастом перестает быть откровением: под проницательным взглядом старости Божья искра угасает, и в людях все больше проступает их далекий предок. Хорошо, что человеческие слезы не горят, — иронизирует восточный поэт, — иначе бы их дым заволок небо и погасил солнце.
Жажда справедливости иррациональна, как вера в чудо. Верую, потому что безумно, — делает справедливость предметом религии, пытающейся объяснить необъяснимое. Стоики с их наивной доминантой долга, превратили этику в бич, христиане отвели ей метафору распятого на кресте, секуляризованная мораль Спинозы разбила ее на сумму лживых теорем. Манихеи, катары и богумилы, отрицающие мир, как средоточие Зла, безусловно, честнее: плоть черна, наша природа ужасна.
Но слова затирают слова: на земле правят удача и ловкость, над нами — холодные звезды. Зачем нести горб этических комплексов, если нас ждет всеискупляющее забвение? Куда проще считать этот мир лучшим из миров, чем отвергать ради гордого я, затерявшегося в его дебрях. К подчинению ходу вещей взывает инстинкт, попытки изменить который обречены. Конформизм замыкает я на обустройстве улиточного дома, но смириться, значит, не быть.
Этика выше целесообразности, она — бунт против очевидного, крик тонущего пловца, который отвергает протянутую веревку. Справедливость — это обман, необходимый для выживания, это мираж, заставляющий идти вперед, это маяк, светящий обреченному кораблю.
Кто зажег его? И с какой непостижимой целью? Не об этом ли поет ветер, молчат звезды и простодушно вопрошают наши сердца?
Вероятно, религии перебрали все возможности, предложили все символы, исчерпали все фантазии вплоть до замалчивания темы. За каждой из теологий, одна из которых — атеизм, стоят миллионы апологетов, еретиков, мучеников, отступников и ниспровергателей. Выбор рецепта — вопрос пристрастия, Бог каждому предстает в своем обличии: от кривой, воткнутой в конский помет сабли — до алтаря, от прозрачных притч Учителя — до изощренной риторики ортодоксов. Века сменяли кровожадность богов неизреченной мудростью, жестокость — милосердием, чтобы на новом витке лицемерия возвратиться к насилию апостольского посоха. Сегодня от богословских прозрений мир повернулся к пифагорейской метафоре цифр. Бог — это наша дискуссия о Боге, — помещаем мы в центр мироздания гордыню, уставшие от прений, возвещаем гибель богов. Зарывшись в песок привычек, мы обрекаем себя на нищету слов, утешение сентенций, горсть профанирующих фраз. Ища забвение в череде метафизических истин, мы имеем дело со следствиями, паутина причин, свивших узелок явления, ускользает от нас. Пребывая в себе, Бог для нас — это комментарии о Боге, где новые идеи возвращают к списку традиционных (откровения и цитаты, слова и безмолвие одинаково лживы).
Всевышний — это наше неуемное стремление к небесам, неистребимая жажда абсолюта, — считают некоторые иудейские теологи. Он — отброшенная из бесконечного далека (ведь время в Божественных чертогах исчезает) тень нашего технократического завтра, воплотившееся желание стать богами, — заявляют оседлавшие острие цивилизации.
Музей восковых истин пестрит экспонатами. Так Мейстер Экхарт утверждает, что Всевышний не неблагой, не немилостивый, не невселюбящий. Его эпигоны приписывают Богу все качества, таящиеся в языке и еще бесконечно сверх того. Бог обладает атрибутами, невыразимыми в лингвистике, любой эпитет, характеризует неизмеримую сущность не хуже другого, любая метафора подчеркивает Его совершенство и всеполноту. Он и благ и не благ, и всевидящ и слеп, Он может быть и безумием эллинов и соблазном иудеев, и слабым, как ребенок, и всесильным, как Бог (опровергая тавтологию, Бог допускает сравнение с самим собой). И в самом деле, Бог, живущий в каждом атоме, Галактике, вздохе новорожденного, предсмертном хрипе, Бог, ведающий боль эпох, равно, как и боль сорванного цветка, вряд ли умещается в построения вроде любит правду, любит мудрость, любит кротких, любит любить.
Или Бог только штрих на мировом полотне, сноска в книге бытия, ключ к головоломке, осмысляющий значение вещей? Быть может, мы постигаем чужую тайнопись, разгадываем шифр, частью которого являемся сами, замурованные, блуждаем внутри его скорлупы. Тогда наши достижения — скрытое цитирование, в мировом кроссворде нам уготован лишь поиск подсказок, найти больше того, что спрятали невозможно. Мы изучаем не прошлое, но — книги о прошлом, не минувшее, но — мифы о минувшем, мы находимся в вымышленном поле истории, культуры, в пространстве, созданном мертвецами, и возможно, точно также бродим внутри придуманной Реальности, сферы Паскаля, жертвы одной из ловушек одного из лабиринтов.
Очевидное торжество случайности не оставляет и следа от веры в закономерность, царящий произвол — от поклонения порядку. Бог, если Он есть, разрушает выверенное, делает ожидания несбывшимися, а расчеты — мечтами. Успех — всегда экспромт, опыт — всегда разочарование. У Юма есть сильное высказывание, что Вселенная являет собой неудачный набросок, эскиз ребячливого Бога. И действительно, мы не видим изнанки вещей, суть их — насмешка. В отместку, мы не хотим быть Божьими детьми, называя себя детьми эволюции, ее венцом. Наш бунт — ответ на Его вызов, но свобода воли заканчивается осознанием кабалы.
И это тоже насмешка.
А разве ближний не подчеркивает одиночества? Разве пристальный взгляд на мир оставляет что-то кроме иронии? Разбрасывая стрелки ситуаций, жизнь пародирует самое себя, будто на что-то смутно указывая, обещая нечто, что вот-вот схватишь. Но это — черепаха в рассуждении элеатов, овес впереди бегущего осла, это — бесконечная отсрочка награды. Наши гадания, грезы, метания между добром и злом предстают в суете формулировок одинаково жалкими.
У Божественной игры свой жанр. Но какой — драмы, аллегории, водевиля?
Эта тема настолько исчерпала себя, что перешла в свою противоположность: многие упиваются теперь этой трагедией, наполняясь пафосом отчаяния, с тайным сладострастием спешат забросать комьями еще свежую могилу. Я не из их числа. Мне больно видеть гаснущие блики, безобразное кривлянье заката, я прихожу в ужас оттого что мне выпало наблюдать агонию солнца, освещавшего века. Искусство отражает жизнь даже своим отсутствием. Но движение бытия сдает прошлое в архив, и наступила фаза новой визуальной культуры, когда людей уха сменили люди глаз. Сегодня и литература активно подстраивается под стилистику компьютерных игр, а книга все больше походит на одноразовый шприц: ее главное достоинство — стерильность, она не должна оставлять по себе никаких следов. Апофеоз функциональности, она сузилась до развлечения, где угодливо продумано все: от крупного шрифта до басенной морали и лексики новорожденного. Можно долго плести венок горьких упреков, хуля современность, можно долго сетовать, что эра технокультуры возвестила торжество серости, что цивилизация переняла суррогат американского melting pot из глупости науки, неуемной веры в технократию и очаровательной простоты пуританской морали — сделать ничего нельзя. Искусство словесности умирает не потому, что его жрецы перестали вдруг понимать, что талант возвышает рассказчика над пошлым флюгером слов и невнятицей случайно произнесенных истин, а из-за всеобщей пресыщенности, из-за того, что читателя сменил потребитель. Скука сердец и отсутствие интереса ко всему, что возвышается над убожеством суеты, что хотя бы отдаленно напоминает о метафизике, об изнанке вещей — вот корень зла. Повсюду слышны интонации молодцеватой посредственности — это трубят ангелы эстетического апокалипсиса. Нет отклика, нет отдачи. Причины невостребованности Искусства в скрытой апатии, и на нашу долю выпала лишь бремя утраченного. Изменить ситуацию, когда обывателя устраивает электронная лира и пение механических сирен, мы не в силах, подобно предкам, мы покорны слепой судьбе. При этом дегуманизация искусства, как и гибель богов, лишь примета грядущего, веха на нашем пути. Венчает ли она эволюцию или это симптом самоликвидации покажет будущее.
Технический прогресс тысячелетиями обуславливался прогрессом духа: Ньютон, до скончания лет не оставлявший богословских штудий, был продуктом рационалистической философии, Евклидовы построения вторили Аристотелевым силлогизмам и пропорциям Праксителя. ХХ век разделил их. Человек и машина поменялись местами. Мы уже не едем на поезде, но бежим за ним. Быть может, следующая генерация хозяев планеты будет железной, как пророчествует Болонкин? Быть может, наша цивилизация, открывшаяся железным веком, им же и закончится? Как знать, но это вписывается в логику бездуховной эволюции, компьютерный голем — прямой наследник духовной нищеты. При этом я не луддит — бунтовать против средств производства бессмысленно. Однако, мириться с ролью всадника, которого оседлала лошадь, унизительно.
Быть может, что и имя художника обречено пополнить длинный список из лудильщиков, колесничих, фонарщиков, переплетчиков шагрени, золотошвеек или прях; а его инструмент стать в один ряд с коклюшками кружевницы. Но я не собираюсь пугать и вслед за вырождением искусства предрекать смерть человечества. В сущности, оно и так умирает с каждым новым поколением. Я знаю также, что оракулы всегда врут, а предвидение ниспослано нам либо в насмешку, либо смирением гордыни. Но, вглядываясь порой в сумрак прошлого, различаешь нравы куда более близкие, чем царящие вокруг, видишь глубокие стремления, чистоту исканий, обнаженную боль и бескорыстное служение музам, в котором различаешь священный огонь Красоты.
И эта иллюзия пробуждает сожаление и горькую обиду.
Добавляя ось времени к трем пространственным осям, мы переходим от галлилеевой физики к эйнштейновой, где время уже не является инвариантом просранственных координат, а зависит от наблюдателя. В таком формально построенном пространстве расстоянием между двумя точками является комбинация пространственных и временных координат, время и пространство затягиваются в общий узел. Но, как считает буддизм и философии субъективистского направления, мир существует лишь в сознании, исчезая вне его. И действительно, поля, долины, горы и реки существуют для меня, отраженными в зеркале моего я, которое является частью мира. Психологи утверждают, что в разных головах и время течет по-разному, а богословы учат, что у Бога времени вообще нет. Я сознательно не разделяю психологическое, историческое и физическое времена.
Если двое находятся в одной комнате, то это не значит, что совпадают их мысли, единомышленников можно сыскать и за морями. С точки зрения математика, эти идеи находят отражение в присоединении к пространственно-временному континууму еще одной или нескольких осей, отвечающих за сознание. Это сделает зависимым пространство-время от параметров сознания и наоборот. Пространство, время и сознание рассматриваются как проекции единого Целого. Заметим, что на одно и то же событие можно смотреть с бесконечных точек зрения, и, наоборот, фиксируя ракурс, можно осветить под одним углом все произошедшие события. Таким образом, размерность нашего пространства повышается за счет чувственных измерений. Что-то похожее, хотя и значительно сужая рамки, делал в конце прошлого столетия Вундт с его пространством эмоций; в каком-то смысле мы имеем здесь предшественником и Николая Кузанца с его геометрико-мистическими конструкциями, которые при всей их условности, однако, выше заурядных метафор. Логика этих умозаключений выгодно отличается и от величественных спекуляций схоластов, и от громоздких построений гностиков. Количество измерений мирового континуума повышал за счет времени и Данн. Мактаггарт и Бредли, считая мир статичным, а ощущение его движения сводя к беспокойству нашего внимания, отрицали временное измерение. Для них время и сознание по сути одно007. События проходят и принадлежат истории, но мы легко можем вернуться к ним в сознании, в памяти, то есть подойти вплотную в ином измерении. Там уже будет свое пространство и время... Значит, ось сознания расщепляется, тая в себе свои пространства и времена? Возможно, здесь и более сложная топология. Не ясно, правда, что считать количественной характеристикой сознания. Может быть, подобно часам и метрам, во вновь построенную Вселенную должны войти единицы информации? Впрочем, и время и пространство, по сути закрепленные лишь привычкой, неопределяемые, интуитивные понятия. Их первичность делается в рамках данной модели понятной — нельзя искусственно расчленять время и сознание, определяя первое через второе, как нельзя определять абсциссу через ординату. Пространство, время, сознание — это равноправные характеристики данности, которая является их совокупностью. Эти три компонента образуют замкнутую систему.
Геометрия разумной Вселенной — это мост между позитивистской картиной мира, отделяющей бытие от сознания и буддизмом, который сводит события к иллюзорной игре ума.
Пространственно-временная точка возникает для нас лишь при наличии в ней события, несущего информацию. В противном случае и для нас неразличимы, как неразличима безвременная пустота, которая не обладает информацией. С точки зрения наблюдателя пространству-времени присуща мера информации, это имманентное качество, которое раскрывается нашему сознанию. Иное пространство-время для нас не существует, если мы отрицаем вещи в себе. Сегодняшний рационализм постулирует факт всеобщности естественнонаучных законов. Если во Вселенной существует иной, отличный от нашего разум, то он воспринимает те же законы природы, истина лишь переформулируется, становясь проблемой языка. Если, не дай Бог, наша цивилизация погибнет, то возникшая на Земле негуманитарная жизнь будет наблюдать ту же аннигиляцию электрон-позитронной пары, описывая ее в своих, выработанных ее наукой, терминах. Это значит, что информация об аннигиляции уже содержится в пространстве-времени, а нейроны только отражают и преломляют эту информацию. В этом смысле постоянно пребывающий в созвездии Большого Пса, Сириус разный для вавилонян, римлян и наших телескопов, его свет различен для различных земных сообществ. Накопление знаний об объекте есть движение по оси сознания, представляющей совокупность интерпретаций, это улучшение разрешающей способности нашего разума.
В пространственно-временной точке может произойти событие с бесконечно разной степенью информативности — чем сложнее событие, тем значимее точка, тем она информативнее, тем выше ее координата на оси сознания: от рождения гамма-кванта, информационный массив которого сводится к одному числу, до возникновения Вселенной с практически неограниченным информационным полем.
Прошлое и будущее перестают быть независимыми от субьекта. Однако не исключаются и коллективное, интегральное прошлое и будущее, как общее место, пересечение отдельных, дифференциальных. Так и Всеобщая история распадается на сумму составляющих ее историй. Причем прошлое определяется лишь степенью насыщенности дошедшей информации, иначе говоря, объективно темных веков не существует. Время — это информация о времени, пространство — информация о пространстве.
Вероятно, есть области доступного прошлого, будущего и зоны абсолютно запредельные (по аналогии с теорией относительности, где световой сигнал не отовсюду вырывается и не всюду доходит). В области абсолютной непостижимости и находится Бог. Бог — это отсутствие пространства и времени, это чистое сознание, расположенное на оси сознания и взирающее на нас из ее бесконечной и близкой дали. Это перекликается с Гегелевским: Чистый, не знающий пределов разум, есть само божество. К Нему, в Вечность, теряя пространственные и временные координаты, возможно, и устремляются наши души, в иное измерение, в точке омега сливаясь с Богом.
Классическая физика утверждает, что повышение разрешающей способности прибора обращает вероятность в достоверность. Квантовая механика базируется на соотношении неопределенностей и принципиально вероятностой оценке реальности. Но вероятность — это лишь недостаток информации. Однако, вводя ось сознания, мы можем спрятать одну неопределенность за другую, отнеся туда нехватку знаний, которая и выливается в понятие вероятность. Так, инверсия в плоскости сводится к повороту в третьем измерении. Сидящий на оси сознания Бог может видеть сразу обе стороны медали. Жизнь, смерть одинаково подвластны Ему, и есть надежда, что после исчезновения из мира действия от нас останется информационный след: наши деяния сохранит книга Бытия, матрицу — ноосфера, копию — вечный архив.

Вот что поведал — его рассказ донесли педантичные протоколы инквизиции — этот духовидец, предтеча Калиостро и Сведенборга.
Когда я попал на небо, то, как и все, надеялся встретить там Бога. Но какой-то младший ангел, белый, как мел, разъяснил мне, что Бог занят разбирательством важных дел.
— Что может быть важнее моей души? — возразил я. Но ангел рассмеялся и предложил следовать за ним. Он полетел, шурша крылами, и я едва поспевал прыгать с облака на облако.
— Как же ты мог двигаться, — перебил бесноватого судья, — если на небесах нет времени? — Эрнандес не нашел что ответить. А обвинитель поставил галку в пункте Отрицание церковных догматов.
Ангел привел меня к пещере, сложенной из туч, и предложил войти, обещая раскрыть великую тайну. С трепетом и надеждой я переступил порог. Рая или ада, — гадал я. К моему удивлению, я оказался в обстановке, точно соответствующей моей комнате на земле: те же стол, комод, стулья и постель, откуда ваши стражники выволокли меня четыре дня назад. Только в углу, где у меня была дверь на улицу, темнел проем. Я подошел ближе и увидел в нем себя. Поначалу я решил, что там висит зеркало, но мое изображение, несмотря на то что я не шевелился, все увеличивалось, пока в комнату не вошел мой двойник... Как и я, он оказался разговорчивым, но этим наше сходство и ограничивалось. Побеседовав с полчаса, я узнал его судьбу, которая разительно отличалась от моей. Он служил землемером, составлял кадастры, а я, как вам известно, протирщик линз. Да и вкусы наши различались: я люблю рыбу, он — мясо, я предпочитаю тишину музыке, он — наоборот. Он был тем, догадался я, кем бы я мог быть, имея другие наклонности и характер. Когда я на правах хозяина отвернулся к комоду, где у меня хранилось молодое вино, мой собеседник неожиданно исчез. И вместо него явилась другая фигура, также моя копия... Этот оказался ремесленником по золоту и был, в отличие от меня, женат. Он был угрюм, потому что опасался за детей, оставшихся без присмотра... А потом и он исчез. Его место занял третий, четвертый.... Череда моих я возникала передо мною. Среди них были разбойники, немые, почтенные граждане, мытари, игроки в кости, точильщики ножей, златошвеи, безумцы, пьяницы, нищие, цари... Один оказалась женщиной... Их тела были различны, но дыхание их костей было одинаковым. И они все были тенями моего я, его долгим эхом, которое звучит вечность... Как же выбирает смерть, подумал я, из людей похожих, как капли...
И тут снова явился ангел. Рассыпая повсюду искры, он вопрошающе сложил крылья, одно перо при этом, оторвалось, провалилось сквозь пол и, кружась, полетело на землю. Он замер изваянием на моей — я понял — будущей гробнице, и заговорил, не размыкая рта.
— Достоин ли ты уст Всевышнего? Молчишь ли ты с ним на одном языке? Как Он может разъяснить моли, бьющейся на окне в паутине, что свет проникает сквозь тусклое стекло, которое ей никогда не пробить...
Посвященный в тайну тайн, я согласно кивал. — Да, да, я — это все, все — это я... Любой из живущих брат мне, потому что он и есть я, которого на самом деле нет... Неважно кого выбрала смерть. Мое я воскресает в каждом — каждый раз иное, потому что на свете нет людей, а есть — человек... Эти кудри, — здесь Эрнандес тряхнул головой, — ветер рвал еще при Понтии Пилате...
Один прокурор услышал в речах ересь катар, другой — старые, как мир, иудейские мифы о первочеловеке, слагающем Вселенную. Каждый — свой собственный двойник, встретить самого себя неудивительно, — попробовал защитить Эрнандеса третий. Правду решили испытать огнем...
Здесь, сообщает свиток, подсудимый выпучил глаза. — Вам не убить меня, — дико вращая белками, кричал он, когда ему примеряли испанский сапог, — потому что меня нет...
— А кто же тогда вопит? — находчиво возразил инквизитор.
Но духовидец не слышал. Мое я слагает все человечество, — жадно скрипел он зубами, — каждый — мой альтер эго, а эго Эрнандеса — фикция, книга добра и зла забита человеческими измышлениями....
Прекращая кощунство, отмечает старинный манускрипт, милосердный Бог принял душу прямо из пыточной камеры.
Во времена, когда невежественные короли варваров искупали римское распутство, а Григорий Турский писал Историю франков, в обители святого Фомы близ Лиона жил скромный переписчик книг. После своих трудов, не столь тяжких, сколь однообразных, он возвращался в келью, где предавался молитве и вкушал скудную трапезу. Но когда луна багрилась над лесом, и вой волков заглушал доносившийся из-за стен храп братии, он не находил покоя. Закрыв глаза, он отворачивался в угол и размышлял тогда над евангельскими: Вначале было Слово, и Слово было у Бога.... В свою мрачную эпоху, полуграмотный, он считался человеком образованным. Справьтесь у Пафнутия, — советовали монахи озадаченным богословским хитросплетением прихожанам. Впрочем, его действительно отличали усердие и дотошность. К тому же он был целомудрен и сед.
Любой образ, рассуждал он, вспоминая свои дневные занятия, распадается на горстку слов, его плоть состоит из букв. О каком же Слове тогда идет речь? Он до того задумывался, что не замечал, как из миски ему за шиворот лезли тараканы, а на нос натекала капля... И каждый раз, когда ему казалось, что впереди вот-вот забрезжит свет истины, он в изнеможении валился на солому. Это бесы насылают на меня сны, уводящие во мрак... — думал Пафнутий и постом подготавливал себя к подвигу бодрствования. Он уже научился не спать по трое суток, и вот однажды ему явился ангел. Говоря по правде, его дни перемешались с ночами настолько, что он уже и сам не мог определить, случилось ли это наяву или во сне. Ангел дрожал на стене красной тенью и время от времени строил отвратительные рожи. Это мерзкое кривлянье отвлекало Пафнутия, заставляя подозревать в пришельце слугу дьявола.
— Ты прав, Пафнутий, — не размыкая рта, говорил ангел, — библейские пророки рассыпаются на слова. — Пафнутий, глядевший не моргая, согласно кивнул. — Но верно и обратное... — Ангел многозначительно передернулся и напустил таинственности. — Ну же... — подтолкнул он Пафнутия на следующий шаг. — От растерянности Пафнутий перекрестился и неожиданно зевнул. — Знаки испещрили Вселенную, как пятна на спине прокаженного, — зашел с другой стороны ангел, — и живое и мертвое — только следы, только отражение божественного алфавита, мир дольний списан с мира горнего... — Пафнутий вытянул палец, пытаясь расковырять бестелесного собеседника, но сломал ноготь о засиженный слизняками камень. — И не пытайся, — сменив маску, зашептал ангел, — нам не познать друг друга, мы оба открыты только Всевышнему...
И тут Пафнутия осенило. Люди — это слова, которые читает Бог, — выдавил он, уставившись на стену. Но ангел уже исчез.
На другой день Пафнутий исповедовался. Настоятель наложил на него епитимью, отлучив на день от переписывания, ибо греховные глаза, зревшие дьявола должны остыть и не передавать книгам сатанинского жара. Он призвал Пафнутия к раскаянию, но тот упорствовал. Люди — это слова, — твердил он, когда за ним закрывались ворота монастыря, терпеливо снося проклятия. С тех пор, вращая воспаленными глазницами, он стучал по дорогам посохом, находя подтверждения своему озаренью. Словами были и тароватые торговцы, и крикливые крестьянки, и встреченный им раз епископ. Он видел место в гигантском словаре и длинноволосым королям, и бледным ангелам апокалипсиса. Словом был и крест на Лысой горе, и предательство Иуды, и он сам, Пафнутий. Безумный, он бродил по монастырям. Возбуждая паломников, поклонявшихся святым мощам, делился своими откровениями, проповедовал им свое слово о словах. Его не слушали, но это его нисколько не смущало, наоборот, он находил в этом подтверждение своей правоте. Несколько раз его хотели побить камнями. Он сносил оскорбления с мужеством уверовшего или безразличием юродивого, и это его спасло. Да, да, — громко кричал он своим хулителям, — вы только слова, и вы слепы, потому что не в силах себя прочитать.... Его не трогали из-за суеверного ужаса перед сумасшествием, но деревенские мальчишки мазали ему сонному лицо птичьим пометом. Вскоре соблазненные его лжепророчеством объединились в секту, у любой нелепости рано или поздно найдутся поборники. Расположившись на поляне, вкушая рыбу и хлеб, Пафнутий проповедовал им свое странное учение. Они не спорили, когда он говорил, что судьба опережает наше рождение, беспрекословно внимали его персту, указывающему, кто каким словом родился. Здесь были любовь, зло, глупость, рассвет, дивное диво, их не смущало, что кто-то был глаголом или прилагательным. Среди них находились есть, быть, сокрушаться, творить или совокупляться. Некоторые удостаивались быть двоеточием или запятой. Долговязый пастух с рябым лицом, то и дело испуганно дергавший плечом, согласно Пафнутию, исполнял в божественном тексте роль тире. И только раз, заикаясь, они решились спросить, какое слово предназначено самому учителю. Пафнутий и сам размышлял над этим долгими ночами, странствуя из города в город. Слово, — ответил он не без некоторых колебаний. На него донесли, и его откровения сочли не столько опасными, сколько кощунственными. На соборе, ввиду упорства, Пафнутия присудили к сожжению. Он не отрекся, даже, когда боль исказила ему лицо, а мука вырвала вопль — эту единственную на земле истину. Быть может, он надеялся, что огонь не тронет его: раз люди — это слова, значит, они бессмертны...
Его имя быстро стерлось, ведь память делает невнятными все языки. Предшественник Леона Блуа и арабских мистиков, Пафнутий в отличие от них отрицал (или не понимал) аллегорию, его бесхитростной душе была чужда обертка метафор, но, проникая в суть вещей, он с обнажающей наивностью расписался в божественной книге мироздания.
Погребенный в первые века Хиджры, духовный отец Джелал-ад-дина Руми, Джафар ибн Саул аль Кадраси из братства бродячих дервишей был крив и горбат, так что мог чесать себе пятки, не сгибаясь. Топча босыми ногами пыльные дороги халифата, он проповедовал, что Аллах творит во сне. Мы все — сон Аллаха, — торжественно струил он свет озарившей его истины, уставившись единственным глазом, сверкавшим из-под зеленой чалмы. — А разве можно управлять сном? Никому не дано угадать его течение.... В ответ дехкане бросали иногда финики, иногда камни. Но он и здесь видел знак. Поступки нельзя предугадать, будущее неведомо самому Аллаху, — думал он, пританцовывая от боли под градом булыжников. — Деянья каждого — тайна для него самого....
Исколесив Сирию, Джафар направился в Хорасан. Согнувшись под тяжестью своего уродства, он смело пел любовные песни проплывавшим мимо него на носилках красавицам, восторгаясь их родинками и изогнутыми, как лань, бровями. Он надеялся на взаимность, ведь в хаосе сновидений все возможно... Отрицая свободу воли, Джафар возводил в правители случай, который передвигает фишки добра и зла из-за спины и Бога и дьявола. Он слыл чудаком даже среди привычных к странностям бродячих самозванцев мусульман. Иногда, созвав к мечети толпу, он вдруг замирал, точно набрал в рот воды, и от него нельзя было добиться слова, ни лестью, ни угрозами. Порой же он часами распинался перед дорожным столбом, собакой или уснувшим в поле ребенком. Сам он в своем поведении не находил ничего удивительного. На земле нет логики, — учил он, — все это выдумки Аристо... Как же тогда ты все объясняешь? — спросил его раз любознательный козопас. А тебе только кажется, что ты меня понимаешь, — не растерявшись, ответил Джафар. Да, да, — подумал он про себя, — любой разговор — это беседа глухонемых. А ты думаешь, почему Всевышний столь молчалив? — добавил он. — Пути Господни неисповедимы для Него Самого, их не в силах выразить не только земной, но и небесный глаголы... — Джафар смерил козопаса с головы до пят победным взглядом. — Именно поэтому Его мудрость неизреченна....
Позже, когда из этого сложили притчу, смущенный (или озаренный) его толкованием козопас будто бы пал на колени.
Джафар отрицал и бессмертие души. Наша смерть означает, что Аллах перестает нас видеть, — с упрямой последовательностью твердил он. Смерть -это полдень, когда исчезают наши тени, — иногда пояснял он метафорой свое туманное верование. Однако, со временем оно получило распространение и уже властвовало над умами берберов и согдийцев. Говорили, что в Малой Азии у него появился соперник. В отличие от нищего Джафара у его подражателя была верблюдица — он пил ее молоко и пек у нее под мышкой лепешки. Кроме того верблюдица метко плевала в обидчика своего хозяина. Оскорбляя Джафара, грек заявлял, что видит будущее также ясно, как плешь бритого наголо каторжника. Цокая языком и щурясь на звезды, он с легкостью предсказывал бури, недород, затмения луны, болезнь падишаха и знал, через сколько времени молодой муж даст развод жене. Будущее лежит вот здесь, — указывал он на свою морщинистую ладонь. Он уверял также, что всегда точно знает количество волос в своей седой бороде, которую рвал ветер. В ответ он несколько раз называл числа, до которых не мог досчитаться ни один смертный, и подавленные их огромностью, все падали ниц.
Двум пророкам тесно во Вселенной, и вот однажды, в первую джуму месяца джумада-аль-авваля они встретились на дороге в Балх. Я знал о нашей встрече еще в Багдаде, когда отправлялся в путь, — насмешливо приветствовал Джафара малоазиец, качаясь между горбами верблюдицы. Джафар сверлил его единственным глазом. Их уже окружала толпа, готовясь к схватке, люди черпали ведрами из арыка тухлую воду — для проигравшего. Ты ведаешь будущее, — произнес Джафар таинственно и зло, молчать дальше было неприлично, — значит, знаешь, что тебя ждет через мгновенье. Почуяв неладное, малоазиец, стал коситься по сторонам. Знай же, слепец, ты переживешь меня лишь на сутки, — решив упредить подвох, запричитал он. В ответ Джафар неожиданно распустил пояс и, сунув руку по локоть, достал из-за пазухи змею. Пока она летела на грудь астролога, трижды свилась в кольцо, рассекая хвостом воздух, дунула ветер. Будь проклят, подлый убийца! — завопил грек, пытаясь сбросить гада на землю. Его лицо исказил ужас, он приплясывал, точно бесноватый. Джафар рассмеялся: Не бойся, я вчера вырвал ей ядовитые зубы....
Снова запахнув халат, он уже отворачивался, когда ощутил теплый плевок верблюдицы...
Выходки Джафара становились все безобразнее, высказывания — все кощунственнее. Они переполнили чашу терпения даже мягкосердечных подданных Пророка. Столичный кади обвинил его в расколе, и дело привлекло внимание визиря. На соборе из почтенных мулл Джафар оставался верным себе, выказывая полное безразличие к приговору, который нельзя ни предугадать, ни предотвратить. Он оживлялся, лишь когда вспыхивал богословский спор, с жаром отстаивая свои представления о мире. Единственное, что известно о мире, — вяло возразил ему визирь, — это то, что он не такой, каким его воображают.... А после взмахнул платком. И Джафар понял: жест перечеркивал его жизнь. Но, следуя до конца своей странной теории, он еще надеялся. Во имя Аллаха, милостивого и милосердного! — молил он палача, и его тюрбан, съехав при этом набок, обнажил кривой глаз. — Ты убиваешь человека!.. Я убиваю лишь тень из сна, — возразил ему палач, слушавший его речи, и проткнул его ятаганом.
Он прославился тем, что знал свою судьбу точнее гадалки, глядящей на линии ладони. Про него говорили, что он распахнул небо, а некоторые верили, что Шанкаджуна это псевдоним Бога.
В юности Шанкаджуна служил гонцом у раджи южной Индии, отличаясь стройностью и быстротой ходьбы. Проверяя его ловкость, однажды устроили состязание: пустили оленя, а через день, вслед отправились охотники. Через год Шанкаджуна принес во дворец загнанное, утомленное преследованием животное...
Раз сандалии натерли ему ногу, и он отдыхал на кладбище, опустившись на могильный камень с эпитафией Я был тобой — ты станешь мною.... Тусклая, как затертая рупия, луна цеплялась за мангровые деревья, вокруг чернели гробницы, и Шанкаджуна глубоко задумался, собирая в кулак песок и посыпая им ветер. Река шевелила стебли лотоса, в зарослях бамбука одиноко пела цикада... И вдруг перед Шанкаджуной возник мертвец. Впрочем, это мог быть один из голодных духов, населяющих нижние миры, как лягушки болото, — асур или ракшас. Лунный свет пробивался сквозь его изъеденные червями лохмотья. Нищему не завидует даже мертвый, — сокрушенно покачал он останками головы, вздернув губы, алые, как кровь. Нищему легче умирать, — возразил Шанкаджуна. Они говорили на утраченном ныне диалекте пали. Смерть всего лишь миг, — вздохнул призрак. Жизнь — постоянное умирание, — опять не поддался юноша, — первый шаг младенца это шаг к смерти.... А он не глуп, — зашептали джунгли, — расскажи, расскажи ему.... И призрак начал: Тысячу лун назад я был брамином. Я шел восьмеричным путем, постигал семь джайнских суждений и соблюдал ритуалы йогачары. Я повторял мантры, славящие Кришну, и слово ом, заключающее Вселенную. Переписывая сутры, я ломал голову над десятью вопросами, о которых умолчал Будда. Я искал реальность, которая прячется за реальностью, и действительность, что стоит за пустотой. А вместо этого я научился лишь завязывать в узел пучок света и доставать вещи из снов. Я хотел вывернуть наизнанку небеса, а теперь склеп ограничивает мой мир — такой же, как у выкидыша...
— Зачем ты рассказываешь мне свою жизнь, — прервал его Шанкаджуна.
— Но это и твоя жизнь, — оскалился сгнившими зубами покойник, — нет судеб — есть Судьба, все люди — один человек, как все муравьи — один муравей, а твои предки — это ты в предыдущих аватарах... — В тряпье глухо залязгали кости, он стал, как тень. — Что толку конечен ли мир или бесконечен? Или он не конечен и не бесконечен... Все пути, как полосы у тигра, — им одинаково предначертано идти от пасти к хвосту... — Ты говоришь банальности, — рассмеялся Шанкаджуна, которому делалось страшно. — Однако представляй люди в точности свою судьбу, они были бы бесстрастны и счастливы, — отмахнулся покойник. В его усах запуталась мошка, и теперь ее жужжанье сливалось с голосом. — Выбор — это страдания, но время — не ветвящееся дерево и не сад расходящихся тропок, — кому суждено умереть от укуса тарантула, не спасется, избегая насекомых... — Разбрасывая повсюду узелки лунного света, он поведал затем Шанкаджуне его будущее. Мельчайшие подробности, с которыми он рисовал его, заставляли юношу вздрагивать. А чтобы он не забыл их, ракшас подарил ему зеркало, которое извлек из сна Кришны. — Как бытие есть только форма небытия, так и явь — лишь одна из форм сна, — пояснил он, скрутив очередной лучик света. — Время в зеркале опережает реальное, так что, заглядывая в него, ты заглядываешь в свое завтра...
С тех пор у Шанкаджуны умерли все желания. Поперхнувшись, он не пугался, зная, что откашляется, а, встретив женщину, не мучился сомнениями, точно зная, ответят ли ему взаимностью. Он смирился с судьбой, ведь бунт подогревает всегда невежественная надежда, бунтовать же против предрешенного невозможно. Зато, голодая, он точно знал, когда утолит голод, вытаскивая занозу, — когда утихнет боль. Он теперь знал, что раздавит скорпиона, еще до того, как наступал на него, и видел слова, в которые обернутся еще не родившееся у него мысли. Незнание часа смерти делает нас бессмертными, его знание сделало Шанкаджуну бесстрашным. В схватках кшатриев, он стоял под градом стрел, изредка протягивая руку, ловил пернатую змейку и ломал ее пополам. Иногда, правда, ему становилось скучно, и тогда он несколько дней не заглядывал в зеркало...
Наша память хранит прошлое, Шанкаджуна же после встречи в джунглях хранил воспоминание о будущем. Он знал, что споткнется, и спотыкался, ведь будущего не избежать. Прежде чем заглянуть в зеркало, чтобы в очередной раз узреть грядущее, он вспоминал, что уже видел это новое свое заглядывание еще тогда в прошлый раз, когда украдкой подглядел в зеркало, открывшееся в зеркале. Эта картинка в картинке, содержащая саму себя бесконечное число раз, таила будущее, уходящее, таким образом, вглубь зеркал. Из-за бесконечной повторяемости во времени получалась петля, которую, чтобы не сойти с ума, Шанкаджуна избегал, отворачиваясь в сторону.
Говорят, он наслаждался покоем до глубокой старости. Однако, в конце жизни он все же разбил зеркало. Быть может, он разочаровался в нем, поняв, что мертвец, обманул его, наградив его своим счастьем — счастьем покойника...
Смолкли цикады, желтые листья покрыли и мостик и реку.
За окном — осень.
Мир избавляется от своих актеров, — думаю я, листая в одиночестве Книгу.
Я ищу слово, которое будет в конце, с равнодушием и отчаянием подозревая, что оно не может быть Богом.
Свет от лампады уперся в иероглифы, и на душе у меня смутно, как у слепого крота.
А все-таки жаль, что смерть выгонит меня отсюда — за глухие шторы, в городской муравейник...
В конце царствования Ивана Васильевича, в корчме Без дна, что прижалась к трем соснам на муромском тракте, за дубовым столом с разносолами сидел беглый монах. Он держал путь в белокаменную, поглазеть на ярмарку и казни. Его туловище занимало пол лавки, у него были щеки, свисавшие на воротник и глаза, отливавшие рыбной чешуёй.
Нет, Варфоломей, — робко возражал ему корчмарь, уже другой день пивший с ним брагу и оттого взиравший на мир с мутной скукой, — я с тобой не пойду.... При этом он косился на сени, куда выходил с минуту назад.
Ну, ну... — усмехнулся Варфоломей, тряся салом и отправляя очередную кулебяку в бочку своего живота. — Муж предполагает, а жена располагает.... Он коротко перекрестил чрево двумя перстами. Со двора просунула морду свинья. Корчмарь вскинул к двери руки, и, оправдываясь, начал рассказывать, как ему намедни явился во сне ангел, велевший собираться в столицу, глядеть на казнь великого грешника. А то, говорит, Севастьян, ты совсем Божий страх потеряешь... Севастьян показывал котомку и вздернутые на палку лапти.
Это бес заблудился в твоем сне, вот и наболтал тебе всякой чепухи, — перебила его гора мяса (было слышно, как кулебяка, наконец, ударилась о дно), — Мы беспризорные, Богу, как и царю, до нас никакого дела....
Корчмарь точно гвоздь проглотил; уставившись на образа с тлевшей в углу лучиной, он думал, что после этих слов точно провалится в ад, где брюхатые, как Варфоломей, черти будут рвать ему ноздри раскаленными клещами.
Это в сыскном приказе, — поддакнул его мыслям расстрига, — а он по всем плачет.... Бледный, враз протрезвевший Севастьян зашелся в кашле. Нечистый... — окончательно уверился он, скользнув по толстой шее, где вместо креста болталась ладанка с толченой травой и сушеной лягушачьей лапой. Варфоломей уже жалел, что сболтнул лишнего, но остановиться не мог. Небесам плевать на нас, — раззадоривал он смутившегося простолюдина. — И они не стесняются это выказывать, — пряча ухмылку, добавил он, — тогда идет дождь.... Варфоломей ковырял ложкой кашу, липкая жижа текла по усам. Его толкование поразило трактирщика: он схватил веник и начал бить мух, засидевших по осени слюдяные окна...
Выскочившая из-за порога женщина, нервная, как индюшка, схватила было Варфоломея за волосы и стала искать рога, но он успел выставить руки, проникнув прежде своими круглыми, рыбьими глазами сквозь стену.
Неуклюже переваливаясь мимо роющей желуди свиньи, Варфоломей вышел за околицу. Мальчишки мелко крестились ему вслед, со спины принимая его за мешок сена...
По дороге Варфоломею встретились калики перехожие, осоловевшими от солнца глазами, похожие на болотных кикимор. Бог давно отвернулся от нас, — вел он с ними бесконечные споры, — но не за грехи, а потому что утомился творением... Он теперь спит, а мы лишь досаждаем ему своими никчемными молитвами.... Его не слушали — юродствовать на Руси не внове.
На развилке трех дорог не было никакого камня. И кому мы только нужны, — почесав за ухом, думал Варфоломей, поправляя лохмотья. — Нет, судьбу покупают вслепую, как кота в мешке.... Он погрозил небу огромной пятерней и поплелся в ближайшую деревню. Чтобы набить яму желудка, ему приходилось отчаянно христарадничать. Босяк, — жалились селяне, плеснув ему щей, а остатки выливая в помои.
Но дойти до Москвы Варфоломею так и не удалось. По доносу Севастьяна его скрутили люди с метлами и собачьими головами на седлах. Кремль он увидел уже в цепях и попал туда только на одну казнь — свою.
За месяц пребывания в каменном мешке он до того исхудал, что цирюльнику, брившему ему космы, не нужно было, как раньше, обходить его пятью шагами. На дыбе — палачи и дьяки знали свою работу — быстро установили, что чернец Варфоломей Башка был изгнан из лавры за вольнодумство и оскорбительное безразличие к власти. А ты, разбойник, говорил, что царю-де, нет до тебя дела, — говорил заплечных дел мастер, полосуя ему спину вымоченной в соли плетью. Про Бога он напомнить не решился. Оный Башка, — развернув грамоту, громко читал с Лобного места плешивый глашатай, — водил дружбу с колдунами и ведьмами, хулил святую церковь в словах, которые и повторить невозможно. Как всегда в таких случаях, оказалось, что еретик вступил в заговор со всеми злодеями, брал у них золото, обещая извести государя и подбить на бунт смердов. За бесстыдные речи, которыми он соблазнял малых сих, поначалу хотели привязать ему мельничий жернов и утопить в проруби. Но потом решили, что это чересчур легкая смерть. К тому же не столь зрелищная.
Глядите, православные, — орал Варфоломей, когда его жгли в деревянной клети на льду Москвы реки, — дьявол правит Божьими детьми, а Богородица и не заступится.... Он метался по клети, звеня веригами, жмурился от жара опаленными ресницами. Ему не вняли — святотатство не в диковинку на Руси.
Снопы искр уже летели из-под ног осужденного. А его последним видением был Севастьян. Он стоял в толпе и тихо улыбался. Варфоломей успел разгадать эту улыбку: его сон сбылся, а значит, есть высший надзор, есть высшее свидетельство истины...

На углу Бродвея и Пятой авеню работает шлюха Мередит, дай в кредит Ее теория загробного воздаяния обращает на себя внимание. Мередит верит — и в этом ясно видится вездесущее звезд нашего времени, — что в рай, который на земле для нее заменяет книга Гиннеса, попадают выдающиеся представители каждой профессии.
Мередит ведет строгий учет клиентам. Она надеется.
Танака из рода Ши был самураем, когда Землю Богов оскверняла война кланов. Как и его отец, он служил сёгуну Южных территорий и, чтобы стать храбрее, ел печень врага.
Метафизика — это этика, — учил Танаку Катабата-сан, мастер фехтования на мечах, — а этика — кодекс самурайской чести. Восходящее солнце мертвенно сверкало на их скрещенных клинках, подтверждая эту истину. Но Танака не мог смириться с тем, что его единственное предназначение на свете — долг, а бушидо — его Библия. Он не мог понять, что устройство империи — отражение небесной иерархии, а ритуалы, составляющие суть повседневности, — подобие божественной механики.
С недавних пор Танаку перевели в стражники внутренних покоев. Он видел восковое лицо императора, маленького, пухлого, с изнеженными руками и выщипанными, как у женщин, бровями, наблюдал железную дисциплину казарм, интриги в дворцовых павильонах, строгие обязанности гейш и не находил им места в своем представлении о небе. Оно казалось Танаке выше, шире, значительнее. Он поделился сомнениями с Катабатой. Суровый мастер посмотрел на него, как ящерица, не мигая. Твои мысли нарушают миропорядок, — выстрелил он в упор, — страшись быть выше предназначенного. И Танака понял, что танец земных теней — это танец масок. Однако, его смутное беспокойство не вылилось в бунт — для этого он был слишком хорошо воспитан. Идя в бой, он по-прежнему раздвигал покрытые чернью зубы, издавая вопль, от которого в жилах стыла кровь, и вместе со своим полком левого крыла по-прежнему готов был пасть за императора, в которого не верил.
Раз среди холмов западного побережья Танака встретил отшельника. Старика одолевал костоед. Ворочаясь на охапке сухого тростника, а подушкой ему служил обглоданный череп, он скрипел зубами, захлебывался желчью. Что такое жизнь? — спросил Танака. Старик задрал лохмотья, обнажая свои гниющие раны. А в это время по всей долине цвела сакура, и в необъятной синеве, курлыча, звали подруг журавли... И Танака вдруг понял, что он — центр мироздания, что его смерть оборвет этот привычный ход вещей, тогда исчезнут и небо, и воздух, и обманчивое, как река, время. Он со смехом вспомнил свою клятву верности, это ничтожное пятнышко на пестрой, как веер гейши, жизни. Танака попробовал разложить свое прошлое, отсчитывая минувшие события, точно косточки вишни. Собрав их в кулак, он попытался выстроить прошлое, как шеренгу своего полка, но вскоре убедился, что и прошлое — тоже хаос, и выбросил его в яму...
А что такое смерть? В ответ монах поднял череп. Думаешь, это черви сточили их, — сказал он, указывая на его беззубую челюсть, — нет, он растерял их еще при жизни... Смерть — не ворона, клюющая глаза, смерть — это ловушка из потерь.... И Танака понял, что пустынник еще не видит смерти. Сообщи мне ее приметы, — сказал он, отсекая ему голову так, чтобы не испортить волос.
Между тем вместе с западными ветрами на острова проникало учение делающее ничтожным культ предков. Ороговевшая кора стискивает зелень молодого побега, — цитировал Танака его проповедников, — но затвердевшее дерево обречено на смерть....
Однажды, напившись рисовой водки, он проболтался о своих настроениях. Его упрекнули в пристрастии к заморскому варварству.
А позже этому нашли серьезное подтверждение. Нацепив двурогий шлем, Танака нес караул. Был летний праздник Перемены одежды, флейты играли Клекот горных фазанов, а с башни запускали бумажного змея. Свесившиеся из небесного чертога облака взирали на дам, играющих палочками бамбука с карликовыми собачками. Возле трона толпились благородные мужи, поэты славословили императора. Танака стоял не шелохнувшись, точно мертвец. Он и в самом деле умер для этого неудачного представления небесной мистерии...
Но если достоинства человека несравненны, — неожиданно перебил он поэтическое витийство, — значит, его смерть сокрушит мироздание? Не боясь больше показаться невежливым, он нарушил чайную церемонию. Зато твоя смерть ничего не изменит, — возразил ему побледневший император, — ведь ты утратил главное из совершенств — послушание....
Танаке прислали завернутый в коврик нож. За его харакире бесстрастно наблюдал Катабата-сан.
Свое прозвище Алик получил за заячью губу и щербатые, с присвистом зубы, так что ему впору было озвучивать негодяев в кино. Алик был наркоманом. Днем он бессмысленно топтал московские тротуары в ожидании вечерних галлюцинаций и страхе перед ломкой. Дома у него не было, и я то здесь, то там встречал его нескладную, долговязую фигуру. Точно Агасфер, он вышагивал журавлем в тертых джинсах и неизменном, полинявшем свитере...
Как и многие из его круга, Алик умер молодым. Говорят, перед кончиной, а умирал он тяжело, нагруженный капельницей и полупьяной, безразличной сиделкой, он будто бы увидел приближавшуюся к нему скрюченную улиткой старуху. Чтобы ей было удобнее, он настежь распахнул ей ворота глаз, через которые она должна была вынести его душу, и произнес в первый и последний раз без своего обычного сюсюканья: Отходился....
Он так и умер с широко распахнутыми глазами, в которых сиделка на мгновенье увидела удалявшуюся смерть, очень похожую на нее саму, отчего на месяц ослепла, и еще долго потом не смотрелась в зеркало...
Вот что поведал мне Алик Сю-сю незадолго до смерти (в его речи сквозило обычное пренебрежение наркомана к почерпнувшему сведения об опиуме у де Куинси).
Я уж и не помню, когда сел на иглу, но нисколько об этом не жалею. Однако, со временем, и этим, как будто отрицая его течение, стала повторяться одна и та же картина. Стоило мне уколоться, как сразу начинало казаться, что я вот-вот разгадаю тайну мироздания, схвачу за хвост птицу истины. В такие мгновенья я обладал правдой о мире, мое я невозможно было обмануть, я проникал во все предметы, видел изнанку вещей и две стороны одной медали. Горизонты моего сознания двумя руками ловили светило, озарявшее вход в лабиринт, казалось, еще чуть и я постигну Бога... Но вот беда — вернувшись из путешествий, я забывал свое открытие, оно ускользало от меня вместе с первыми лучами реальности. И я страдал от этой утраты, быть может, сильнее, чем от утраты жизни...
Погрузившись в небытие, мы повторяем вселенский опыт, уходим не разгадав загадки, сменяя одно незнание на другое... А я — почувствуйте мой страх и трепет — имел шанс перешагнуть бездну. Бессмертие имени меня не волновало, мне нет дела до других, как, впрочем, и им до меня. Другой — это ад, но я бы выполнил предназначение, определив сокровенный смысл бытия...
И тогда я решил довериться словам. Рядом со шприцом я положил однажды лоскут бумаги и, собрав волю в кулак, приказал себе записывать увиденное. Закатав рукав, я влил ампулу, и быстро улетел на небеса...
Оттуда я увидел сплетенными в узел прошлое, настоящее и будущее, вечность, свернувшуюся, как собака, в кольцо, свою смерть и бессмертие. Я опять стоял на пороге прозрения, как вдруг мое я раскололось, точно горшок, неосторожно задетый на кухне, раздробилось на множество маленьких я, рассыпавшихся горохом по полу. Каждое отвечало за часть меня: одно страдало от зубной боли (у меня тогда ныли зубы), другое мечтало разбогатеть, третье влюблялось, четвертое было моим рассудком, пятое — иронией... Лики моего я были похожи на обратную сторону вещей, на вывернутую ложку, таракана, отливавший бронзой канделябр, храм блаженной Варвары, колченогую табуретку, миску щей... Они кривлялись, жеманничали, галдели. А над всем этим, прилипшим к потолку тестом, сверзилось мое настоящее я, холодное и бессмертное. Оно не думало, не мучалось, не надеялось, не ждало, не отчаивалось, не сострадало, оно — созерцало... Это, я понял, и была частица мировой души, Божья искра, которая правит бал. Жизнь — забавная книга, — мудрствовало меж тем я похожее на гнома, — если читать ее с конца, смысл меняется на противоположный. Конечно, — вторило другое, — воспоминания искажают факты, как старость — молодость.... А при этом, — многоумно каламбурило третье, — героиня сидит на героине.... Я взял веник и стал заметать свои разбежавшиеся я, как память заметает вчерашние дни. Они шарахались в стороны, а потом, как лягушки, попрыгали на потолок. Едва мне удалось собрать их в кучу, как они заполнили мир. Грань между я и не я стерлась, стеклянный колпак чужого разбился, и другой перестал быть для меня адом. И опять мне стало чудиться, что Вселенная бросила на меня тень разгадки. Я услышал хлопок одной ладони и стал лихорадочно записывать шифр бытия, опасаясь, что мое вечное перо иссякнет. Мне казалось, я превзошел собрания всех библиотек, из меня лилось, как из худого ведра, пока, опустошенный, я в изнеможении не свалился на пол...
Действительность забрезжила для меня только с рассветом. Я сидел посреди гостиничного номера, разгоняя затхлый воздух, надо мной сосредоточенно крутились крылья вентилятора. Я развернул скомканный листок. Зацепившись за края дрожавшими буквами, там была единственная фраза: Всюду пахнет злом....
О Фарионте, греке с Эвбеи, дважды изменившем веру, упоминает Диодор. Фарионт был мореплавателем. Когда его триера уткнулась в малоазийский берег, он увидел множество мертвецов, брошенных в чахлый кустарник на растерзание псам и стервятникам. Пока гребцы сушили весла, он с удивлением взирал на этот город мертвых, кладбище в безжизненной пустыне. Чтобы примерить хитон, нужно раздеться, — пояснили ему, — так и на обглоданные кости удобнее надеть новое тело. Я воскрешу этот город раньше страшного суда, — пообещал Фарионт, втыкая в землю копье. Чтобы он поглотил тебя? — пророчески спросил его кормчий, из суеверия спрыгнувший на щит. Он не доверял чужим землям, и вскоре развернул паруса к дому. Но Фарионт был упрям и решил основать колонию. Неумолимо, как песок, сыпалось время, заселяя его пристанище такими же изгоями. Тут смешались все цвета кожи — от черной, как сажа, до зелени тускнеющей бронзы, тут были все алтари — от свитков беглых рабов фараона, до воткнутой в помет палки пожирателей нечистот. Его новые сограждане гадали по дыму, птицам и масляным пятнам на воде, носили от порчи обереги, их женщины, рожая, выкрикивали имена давно забытых божеств...
Один пехлевийский трактат с гордостью повествует, как на пятом году колонии Фарионт разбил привезенную с родины мраморную статую, предпочтя ей безликого бога, сражающегося со злом. Это случилось, когда жрец из племени магов возжег в его колонии священный огонь. Человек, как солнечный зайчик, он есть и его нет, — произнес он после долгой молитвы, подбросив в огонь хворосту, — гляди, мы все его блики.... А долг перед духами очага? — робко возразил грек. Сегодня ты уже не тот, что вчера, — ответил маг, — каждое мгновенье ты только блик пламени, а какой у пламени долг?. И Фарионт изменил Олимпу ради того, кто высился над ним. Поначалу его рвение было безмерным. Он собирался возвести храм, чтобы дождь не погасил огня. Но маг лишь сурово рассмеялся: Разве можно запереть бога в стенах, когда он — везде? Тогда Фарионт хитростью заманил своих сестер и, подражая персидскому благочестию, женился на обоих. Он заставил их носить шелк, а вино на свадьбе пил неразбавленным.
Его прежние боги требовали железных мышц, и Фарионт метал дротик дальше его тени, а крепче вожжей сжимал только тетиву и пиршеский кубок. Теперь же его сопровождали два иссохших отшельника, про которых говорили, что они, точно глаза на лице, смотрят всегда в одну сторону. Ты не представляешь, как воняет тело на сороковой день голода, — уверял Фарионта один, пронзая себе ребра пальцем, — когда отходят внутренние соки, тогда понимаешь, насколько мерзок.... Да, да, — эхом отзывался другой, сквозь желтый скелет которого дул ветер, — плоть, умирая, смердит....
Небесные пилигримы множество раз совершили свое паломничество, прежде чем в судьбе Фарионта произошел еще один перелом. Боги, забытые боги его детства, начали вдруг жестоко ему мстить. Являясь во снах, назойливые, словно попрошайки, они обступали светоносного покровителя Фарионта. Пусть докажет свое превосходство, — шипели они. Их мечи вспыхивали искрами, из искр рождалось сомнение, а от сомнения получал зачатие алчный дэв, пожиравший душу Фарионта. В одном из снов его новый господин унизился до брани, боги стали плеваться оливковыми косточками, и от их неуклюжего топтания рухнули небеса. Так Фарионт пережил гибель богов. С тех пор он остался один на один с ничто, брошенный на задворках Вселенной, раздавленный ее пятой. Теперь все боги были глухи к его мольбам.
И Фарионт лишился рассудка. Проклиная небеса, он с хохотом взирал на мир, жертвуя волосы песку, а испражнения — морю. Вымазав лицо глиной, он вопил, что человек — это мешок с костями. Какой-то родосец раздобыл ему цикуту...
Фарионту вырубили в скалах костехранилище. Лживая надпись на арамейском уверяет, что оно хранит прах огнепоклонника.
Он был мелкопоместным дворянином в одной из южнорусских губерний. До седых волос он служил в департаменте уездного городка, переписывая бумаги, улиткой переползая по строчкам табеля о рангах. Незаметный, как Фингер, говорили про него чиновники, пропустившие момент, когда его место у окна вдруг опустело. Выйдя в отставку, Цезарь Августович поселился затворником в деревне, с головой погрузившись в литературу. Она без аллегорий представлялась Цезарю Августовичу божественным алтарем. На этот счет у него была целая система, своя религия. Он верил, что образы топчутся у ворот небытия, стремясь проявится на бумаге, перешагнуть барьер реальности. По его мнению, семь дней творения растянулись на вечность, Бог и сейчас продолжает создавать мир, составляя его летопись, — как только просыхают чернила в божественной книге, рождается человек, звезда или событие. Жить значит быть воспринятым, — рассуждал он, — и души, мучимые жаждой жизни, возвращаются к ней в тексте. Главными противниками Бога и Цезаря Августовича, старавшегося ему подражать, были смерть и забвение. Стирая значки, вымаракивая буквы, они разрушали работу, и Цезарь Августович боролся с ними, как умел. Он происходил из немцев, и с присущим его предкам трудолюбием запирался в кабинете с раннего утра и до позднего вечера, прерывая занятие лишь звоном обеденного колокольчика. Тогда ему подавали жареные сосиски и румяные крендели, которые он торопливо съедал, озираясь на часы с кукушкой.
В лакеях у Фингера служили два близнеца Вячеслав и Мечеслав. Они носили одинаковые усы, ливреи и бакенбарды, так что часто путали друг друга. Я ли это? — спрашивал себя Вячеслав, глядя в зеркало. — Или это мой брат? Любопытные, как вся дворня, они тайком пробирались к шкафу с рукописями и при лучине в подполе читали вслух по слогам произведения своего барина. Половинки одного я, ошибочно разделенного в утробе матери, они вновь соединялись за этим занятием, умиляясь выдуманному Цезарем Августовичем добру и ужасаясь изобретенному им злу. Говорят, они умерли с ним в один день, и боги поместили их в созвездие благодарных читателей.
Близнецы оставались единственными его поклонниками. Потому что Цезарь Августович был лишен тщеславия, и писал исключительно в стол. Для существования нужен один экземпляр, — полагал он, презирая тиражирование, — а иначе получатся Вячеслав и Мечеслав — захламляющие мир дубликаты. Его эстетика сводилось к тому, чтобы не умножать сущего. Повтор всегда брак, — считал он, но так как искусство было для него деланием добра, чем-то вроде молитвы за грешников, он не разделял таланта и посредственности. Он всегда помнил о томящихся за решеткой запредельности, мечтающих сбыться, убежать из ада пустоты, и оттого терпеливо горбился, выводя свой небесный диктант.
В юности Цезарь Августович женился и даже завел детей, но герои его романов были для него гораздо важнее. Он жил их жизнью и умирал их смертью. И Флобер едва пережил мадам Бовари, — любил повторять он, раскуривая трубку и макая перо в тушечницу. До мозга костей книжный червь, Цезарь Августович верил в первичность книжной реальности, единственно истинной. Писал он быстро. А еще быстрее обгрызал перья, так что вскоре гуси в его хозяйстве стали редкостью. Окрестные помещики потешались над его чудачествами, но Цезаря Августовича это нисколько не смущало. Он был убежден, что является соперником Харона, перевозя на лодке своей чернильницы обратно в мир. Бродя по Аиду, он не заботился об авторстве, не претендовал на лавры, не обольщался насчет своей гениальности. Согласно его странной теории нельзя было вообразить ничего нового, сверх того, что уже существовало когда-то, но стерлось в человеческой памяти. Стало быть, — вторил он Платону, — воображение не более чем воспоминание.
Железный распорядок Цезарь Августович нарушил лишь однажды, когда в его имении проездом на воды оказался столичный профессор. Они сидели, утопая в подушках старомодного дивана, курили трубки, которые переменяли им Вячеслав и Мечеслав. Трубки были единственным, что отсчитывало время, потому что кукушка, сбитая с толку непривычным распорядком, молчала в своем домике.
И Авраам вышел из Книги, — вольнодумствовал Цезарь Августович, выплывая из дыма, — и большие пророки, и малые ... Профессор смущенно покосился, он был нимало удивлен, встретив в такой глуши философа. Впрочем, — успокаивал он себя, — глубинка богата оригиналами. А Моисей, — гнул свое хозяин, — был писарем... Да, да — твердил он, увидев на лице гостя смятение. — Египетское рабство — это плен небытия, откуда он вывел иудеев, описав их историю следами в пустыне... Сорок лет — это сорок томов.... А-а... — неопределенно протянул гость, пораженный тем, как Цезарь Августович трактует библейскую метафору. О чем они говорят? — боясь шевельнутся, вопрошали друг друга глазами Вячеслав и Мечеслав, слушавшие под дверью. Они вынули ключ и теперь по очереди заглядывали в замочную скважину. Земля обетованная, — откровенничал между тем Цезарь Августович, вцепившись в собеседника мертвой хваткой, — это наш Божий свет. Представляете, как мучаются, несостоявшиеся в нем тени? Писать значит отвоевывать их у потусторонности, надо спешить им на помощь, вырвать из когтей небытия....
После этих слов профессор торопливо откланялся, приказав кучеру запрягать лошадей.
Цезарь Августович был хорошим христианином. Но когда заходил разговор о мироустройстве, делался еретиком. Скромный спаситель, он не мог смириться с могуществом времени, он сострадал людям, которых, как корова языком, слизывает смерть.
Умер Цезарь Августович за письменным столом, покусывая кончик пера. Ему казалось, что умирает он бесконечно долго, смертями всех своих персонажей — благородных рыцарей, сраженных стрелами, заколотых саблями, кончиной благочестивых старух, отпускавших имение сиротским приютам, гибелью отравленных ядом советников, странной смертью самоубийц, замученных совестью разбойников и умерших стараниями повитух рожениц... На самом деле он умер мгновенно от апоплексического удара. Дети соорудили ему склеп с покосившимся крестом. Освободи меня — кричала сочиненная им эпитафия, демонстрируя упрямую приверженность своим взглядам. Однако, вскоре его могилка заросла бурьяном и уже через поколение исчезла.
Бедный Цезарь Августович, уверовавший в нетленность слов, надеюсь, ты воскрес после моего рассказа.
NN разменял пятый десяток, но у него не было угла, где можно было это оплакать. Пора уходить... — как-то признался он, беспомощно разведя руками. Я произнес обычные в таких случаях банальности. Вы правы, — его лицо исказила ирония, — надо дослушать историю своей жизни. NN обожал сентенции. Его категорический императив утверждал долг. Но при этом он был абсолютно невостребован. Доктор философии, вместо лекций он редактировал популярный журнал с глянцевыми красавицами на обложке, а когда сотрудники расходились, сдвигал стулья и спал не раздеваясь. Его ночлег зависел от милости сторожей, его обед составлял сухой суп, приготовленный в кружке с помощью кипятильника. Но NN не роптал. Последний киник, он презирал богов не меньше, чем кабинетных ученых. Меня невозможно обидеть, — хвастался он, — я прощу не то, что Создателя — черта в аду....
Годы давались NN все труднее, единственными пятницами в его робинзонаде оставались сослуживцы. Он волочил одиночество, как стоптанные башмаки, и все же был чудовищно раним. Казалось, он держит мир на острие шпаги, но готов расплакаться на груди у чиновника, заговорившего вдруг человеческим языком.
Раздавленный житейской пятой, NN охотно рассуждал об отвлеченных материях. По его собственному выражению, философию линчует лингвистика, и он мог с жаром доказывать, что мир это иллюзия, объективная реальность или произвольное слово, будь то Бог, природа, любовь, туман или белка в колесе. Его аргументы были скорее оригинальны, чем убедительны, его эстетика граничила с каламбуром. Что бессмыслица для одних — доказательство для других, — оправдывался он. И действительно, любая нелепость рано или поздно сыщет своего поборника, а любая шутка станет чем-то серьезным в лоне времени.
Соря инвективы и лавровые венки, NN мог запросто проесть плешь: все пришедшее в голову, казалось ему достойным слов. Опровергая поэта, он считал, что мысль неизреченная есть ложь. Dixi ergo sum009, — могло быть его девизом.
Но все эти изъяны искупала у NN память. Он был в курсе газетных сплетен, мог часами распространяться о тождественности бытия и небытия, конструктивности деконструктивизма или десакрализации современной власти. При этом он был болезненно щепетилен, обращаясь с цитатами, как с опасной бритвой, без которой нельзя хорошо вычистить разговор, но можно его и зарезать. Его любимым занятием было имитировать различные школы, он был способен петь на разные голоса, точно соловей или попугай. Фигня эта ваша демократия, — передразнивал он интонации русских нигилистов, — только и твердят, что про уровень жизни. Будто человеку так важно лежать в алмазном гробу... — Он ворчливо тер нос. — Подвесили овес ослу: кажется вот-вот схватит, а уж пора и копыта протягивать. — Он делался серьезен, будто жалел надорвавшегося осла. — Прогресс... А чем компьютеры отличаются от рессорных колясок.... Глухой к собеседнику, NN не замечал подавленных зевков. Э-э... — тянул он в другой раз, причмокивая и тщательно подбирая слова, — человек начинается там, где начинается его воля. — Теперь он высмеивал Шопенгауэра. — И там же кончается. Ибо только безвольная тряпка не в силах одолеть воли.
Гардероб NN сводился к помятому, выцветшему костюму, который за десять лет изучил все кости владельца. Худой, с длинными седеющими волосами, он походил на призрак далеких времен, случайно забредший в нашу эпоху. В своей неустроенности он видел лишнее доказательство вселенского хаоса. С возрастом исповедуешь безразличие, — иногда откровенничал он, — в лесу — болото, в болоте — мох, родился кто-то, потом — подох....
Врачей NN сторонился, как черт ладана. Помощники смерти, — язвил он, и, казалось, его крепкий организм рассчитан на века. Когда однажды утром он скончался от разрыва аневризмы, это заметили лишь к вечеру. NN сидел за столом с открытыми глазами, продолжая кулаком подпирать щеку. Затерянный в жестоком городе, он повторил судьбу Диогена, и его смерть некому было оплакивать.
Хоронили NN за казенный счет. Когда я пришел в покойницкую, он лежал там один, чуждаясь компании даже после смерти. На его щиколотке синел номер, но тело еще не обмывали. Пускай накопятся, — объяснил дежурный прозектор, — чего ради одного мараться....
Сын вольноотпущенника, Урвиний был родом фракиец и получил римское гражданство после эдикта Каракаллы; остатками варварства казались его борода и дурная латынь. Он служил в дунайских легионах, откупался десятью ассами от свирепости центуриона, измерял возраст увечьями, в стужу мерз, в жару изнывал и, косясь на серебряного орла, одобрительно бил мечом в щит. Раз его когорта попала в засаду, и, прежде чем он раскроил череп лучнику, германская стрела выбила ему глаз. С тех пор он разуверился в мировой справедливости. Видно, Создатель был крив, когда делал Вселенную, — думал он, неся ночной караул. Завернувшись в плащ и опираясь на копье, он вглядывался в блестевшую луной реку, которая навевала мысли об Ахероне. Здесь, на границе, мир представлялся сумрачным и таинственным, как темневший по ту сторону лес. Вспоминая оскаленные лица германцев, Урвиний находил его яростным, но не прекрасным. И хотя он держал мир на кончике копья, как философ — на кончике языка, он не мог простить, что оказался в нем. Постепенно он перестал кормить небо дымом жертвенных костров, молиться перед битвой и гадать по звездам. Слетевший с дерева лист, он разочаровался в отеческих богах, а в божественность цезарей, провозглашенную сенатом, не верил и подавно.
Смертный не может обожествить смертного.
Поражался он и тому, что Бога не выбирают, а получают, как имя, при рождении.
В это время на Дунай проникли слухи о распятом Боге, но эти халдейские мифы вызвали у Урвиния лишь кривую усмешку. Он не мог взять в толк, зачем Богу, придумавшему искалеченный мир, калечить еще и себя. К тому же воскресение в мире зла было выше его понимания. Быть значит страдать, не быть — и в этом разгадка мирозданья — значит блаженствовать. Гай Урвиний мечтал раствориться во Вселенной, пылью в пыли, его раем было окончательное, безмятежное забытье, которого не избежит никто.
Неудивительно, что с такими мыслями он часто испытывал судьбу, и на двенадцатом году службы за храбрость его перевели в преторианцы. Вечный Город встретил его эпитафиями вдоль Аврелиевой дороги. По надгробиям хлестал дождь, промочивший его шерстяную тунику, одинокие склепы равняли рабов и хозяев. Скитание тени, — думал он, не веря больше ни в елисейские поля, ни в тартар.
В казармах к нему отнеслись без уважения. Гвардейцы давно переняли нравы черни, оценивая душу в сестерциях. Но вскоре Гай Урвиний, счастливо угадавший победу очередных заговорщиков, был отмечен венком. Он отнесся к нему с равнодушием, которое приняли за скромность.
Жизнь, между тем, кружилась бессмысленная, как календарь. В праздники он посещал греческий театр и цирк. И боги тянут жребий, — заламывали руки мимы, — кому — пир, кому — траур.... Нет-нет, — уставившись на сцену единственным глазом, возражал им Урвиний, — в хаосе не может быть ни печали, ни радости..... Наша жизнь, — думал он, глядя на сочившуюся в опилки кровь гладиаторов.
Ходил он и в лупанарий к старой, морщинистой гетере. Красоту, как и деньги, не сбережешь, — оправдывалась она. — В прошлое нет возврата. Бывает, она погружалась в воспоминания, теребя скудные волосы, блуждала в днях своей молодости, когда волосы были ленивы и черны, как крыло ворона, и никак не могла вернуться к действительности. Потому что и из прошлого нет возврата. Урвиний сочувствовал ей, а, идя после вдоль сточной канавы, зажимал нос и думал, что наслаждения и муки одинаково ничтожны...
Как-то ему попалось изречение: Любовь дарит жизнь, а смерть — тлен. Любовь дарит действия, а смерть — покой, — перефразировал он. И — возненавидел любовь...
Заметив его усталость, Урвинию советовали примерить чужих богов. Им поклонялись уже многие, но он отказался. Он презирал их жрецов — бесноваться и вопить значило для него терять достоинство. Кроме того, богам не нужны чувства людей, им нужно что-то осязаемое, будь то пролитое вино, рассыпанные зерна или кости барана.
В день, который февраль занимает у марта, новый император решил узнать судьбу. В поле вынесли розовевшего на солнце каменного Юпитера, протянув на юг жезл, авгур принялся чертить небо над оливковой рощей.
Урвиний стоял в оцеплении. На вечерней трапезе он перебрал вина, и хмель еще кружил голову. Бессмысленность земного пребывания давила с особенной силой. Скитания тени, — стучало у него в висках. И он не выдержал. Будь проклят Создатель! — выкрикнул он, чувствуя, как разрывается обруч молчания, как приближается тишина, желанная и вечная. Вот сейчас он окунется в нее, как птица, скользнувшая в синеву, сейчас сон сомкнет его единственное око. Последним проявлением любви Урвиний выхватил короткий меч и, кроша мрамор, бросился на статую.
Ему грозил крест, но право свободного даровало казнь от железа. Он выслушал приговор, безразличный к позору, как прежде — к почету.
Урвинию отвели место на кладбище преступников. Возможно, там он и обрел свой рай небытия.
У него умные, усталые глаза, на вид ему лет сорок. Затравленный интеллигент, — представляясь, добавил он вместо отчества. Мы познакомились в поезде, говорили о погоде, политике, всеобщей неустроенности...
Была ранняя весна, за окном плыли грязные поля, серый снег, проплешинами, заползал в голые леса, слепило ярко сверкавшее в облаках солнце.
— Хотите сон, — предложил вдруг Даниил, когда нам принесли чай. Он потер лоб. — Забавный и одновременно жуткий. — Я кивнул. — Это продолжается уже несколько лет, — произнес он со странной улыбкой, и его речь, перекрывая грохот колес, сделалась похожей на глухой лай. — Из ночи в ночь повторяется один и тот же сон, точно заблудившийся гость, возвращается вновь к хозяину. Он мало отличается от яви, в нем я живу по тому же адресу, в окружении тех же вещей, людей и мыслей, разве что чувства мои обострены, как это бывает в снах. — Блуждая по стенам, его взгляд уперся мне в переносицу. — Так вот, в этом сне я каждый раз пробуждаюсь, оттого что мне предстоит суд... Люди под черными капюшонами, строгие, как само небо, допрашивают меня в доме с решеточными окнами и лампадами по углам. Поначалу я держусь уверенно, но их равнодушный, казенный тон сбивает меня, я заискиваю, как в детстве, когда не приготовил урока...
Однако, пока все идет гладко. И тут заходит речь о моем аттестате (этот диалог обычно повторяется слово в слово):
— Я его потерял, — бледнея, сообщаю я.
— Ах, вот как... Извольте, получить вновь...
— А как? — спрашиваю я, предчувствуя недоброе.
— Пройти школьный курс, сдать экзамены...
Ровный, холодный голос, в котором читается презрение. Им не требуется согласия. Они в нем уверены. И я робею...
— Может быть экстерном... — в ужасе шепчу я, трепыхаясь, бабочкой на булавке, — у меня за плечами университет...
Напрасно. Им нужна бумажка. Они неумолимы, эти каменные идолы. Вы позволите? — Даниил потянулся за сигаретой. -Для вида я, конечно, еще юлю, доказывая свою зрелость, прекословлю, но в душе уже смиряюсь с партой, тетрадями и рукавами в мелу...
А потом опускается тьма, и человеческая кисть на извести против лампады выводит мне приговор...
В следующее мгновенье я уже сижу в классе. Верзила, — дразнят меня школяры, я отвечаю им тумаками, а молодая учительница снисходительно прощает мне чернильные кляксы... Мелькает календарь, который я отмечаю каникулами, и постепенно я привыкаю к своему положению. Лишь иногда я жалуюсь директору на скуку. Понимаю, голубчик, — сочувствует он, — потерпите, что-нибудь придумаем.... Его слова наполняют мое заточение смыслом, в ожидании свободы я завожу друзей, среди которых много моих прежних, уже умерших товарищей, и мне уже не стыдно, что я превратился в мальчишку... Как и все узники, я перестаю думать, почему оказался в тюрьме, я считаю сколько лет в ней быть...
Вот такая загадка, вот такой символ... — Даниил, не мигая, уставился в точку.
На стаканах густело солнце, прыгали зайчики... Я с трудом дослушал рассказ, мне сделалось нехорошо. Скоро станция, — пробормотал я, отвернувшись к окну.
Даниил глубоко задумался. На его выпуклом лбу, бисером, выступил пот. А Вы верите в перерождения? — неожиданно спросил он. Я смутился. Возбужденный, он сверлил меня своими проницательными глазами. — Рождаться здесь дважды — много чести... — неуклюже пошутил я, деланно зевая. — А я верю... — В его глазах мелькнуло превосходство. — Да, да, мы уже были здесь, быть может, даже ехали с Вами в этом поезде... Будда прав: вечный круговорот страдания... С возрастом поневоле становишься буддистом... Только колеса не сломать... — Он отхлебнул чаю. — А знаете, как я разгадал свой сон? Очень просто... Если нам всем суждено возвращение, о котором мы даже не подозреваем, значит наша память не держит прежние жизни... Мы обречены на невинность, незнание... Но душа наша знает... Знает и не хочет... Отсюда — дежа вю, отсюда такие сны... И действительно, что мы здесь найдем... — он широко развел руки, густо покраснев. — Опять пройти школу жизни, окунуться в мерзость, унижения... Опять слушать несносных, глупых учителей, убедиться позже в их лжи, оказавшись в тупике, ломать в отчаянии руки и, стискивая ночами подушку, плакать, плакать....
Даниил замолчал. Я потянулся за чемоданом. Через оконные щели в купе рвалась весна, а сквозь сизый дым, передразнивая ее, угрюмо стучал поезд: Опять — опять — опять....
Сирийский отшельник Прокоп Бесплотный забрался в пустыню так глубоко, что, разыскивая его, смерть заблудилась. Это дало ему возможность увидеть сто зим и сто весен, так что Александр и Цезарь в сравнении с ним оказались детьми. История делается мальчишками, — рассуждал он в землянке, которую выкопал еще тогда, когда его волосы впервые коснулись пят, — она история их безумств.... Прокоп был так стар, что время уже не сочилось из его глаз, которые, как закатное солнце в песок, уперлись в вечность. Он был слеп, и целыми днями лежал на охапке соломы, укрывшись плащом своих волос, спасавших его и от жары и от холода. Прошлое уже не давило его настоящее, как тесный башмак, а будущее в нем не открывалось — все было известно наперед: в полдень, выжигая пустыню, солнце раскалит песок, мимо сонно проплывет караван бедуинов, один из верблюдов при этом споткнется, и погонщик поднимет его палкой, а ночью, при багровой луне, в солончаки выползут ящерицы — лизать соль. И завтра повторит сегодня, как сегодня — вчера. А однажды, по дымящимся верблюжьим лепешкам, как по следам, его найдет смерть...
Рождение у всех одинаково, — учили Прокопа александрийские риторы (в греческих школах тогда еще преподавали различные способы лжи), — это смерть рознит. Прокоп и сам в это верил, прежде чем высох, как тень, прежде чем понял, что и смерть у всех одинакова...
Когда-то его окружали преданные ученики. Тряся бородой, он учил их правильно молиться и убеждал, что любовь женщины — поцелуй змеи... Откуда было знать это девственнику? — удивлялся он. Однако тогда он не сомневался. Теперь же, когда прошлое не вытекало слезами, а будущее не светилось в улыбке, он, наоборот, все знал, но ни в чем не был уверен.
О Прокопе шла слава философа, молва приписывала ему умение расчесать бороду дождю и заплести косу ветру. Вторя агноитам, он утверждал, что Бог не властен над временем: прошлое Он знает по памяти, будущее — по догадкам, всеведение Его ограничивается настоящим. В своих речах, а Прокоп превозносил слово устное и презирал письменное, он старательно произносил имена существительные, ибо они шли от Бога, и избегал глаголов, которые принадлежат сатане. Но в его возрасте слава казалась детской погремушкой, а философия — ребяческой забавой... Жизнь черна... — говорил он, зачерпывая с пола горсть земли, а земля в его скиту была такой черной, что, выливая сверху воду, он смотрелся в нее, как в зеркало. Жизнь, как монета, которую находишь в пыли, — возражал ему Афанасий, любимый его ученик, — у каждого на дороге она лежит своей стороной....
Бывало, Прокоп насыпал свое прошлое, как овес по кулям. Вот он ребенок, которого нянчит на коленях толстая гречанка, вот — уже юноша, безусый и бледный, для которого Платон дороже истины, и, наконец, сменив ямочки на морщины, — монах среди таких же безумцев, горстью орехов, рассыпавшихся по бездорожью. Разве тот, кто взобрался на столб, стал ближе к небу? — думал он об отшельниках, стремившихся превзойти друг друга в святости. — Нет, для него мы одинаково ничтожны, наши гонки — бег муравьев.... Он перебирал мысленно всех известных ему постников, схимников и подвижников, всех этих блаженных, благочинных, преподобных, гремевших веригами, обвешанных собачьими цепями, лязгавших собственными костями, с пожелтевшим, как пергамент, сердцем, и не находил их отличия от последнего козопаса. У порока, как у гидры, вместо отрубленной головы вырастают три — вот истина, которую выносишь из пустыни, когда устанешь бороться, и на тебя навалится одиночество, дырявое, как сито, в которое приходится разливать свои дни и ночи. К тому же есть что-то рабское в жажде бессмертия, в том, чтобы пресмыкаться, выпрашивая его...
И опять Прокоп вспоминал Афанасия, с которым они делили стол и кров, питаясь акридами и манной, клялись в вечной дружбе, а после бок о бок вышагивали по землянке, угрюмые, как волки, помечая кашлем свою территорию... Он выгнал его на солнце, такое жаркое, что, когда тот мочился, моча не успевала собраться в лужу. Он обрек его на смерть из-за незначительного расхождения в догматах... В знак своей правоты рядом с чахлым кустарником он воткнул свой корявый посох и стал ожидать, когда тот зацветет. Но вместо чуда на него липла саранча и гадили птицы... Бедный Афанасий, — глядя на них, думал Прокоп, — тебя сгубило неумение прикрывать ладонью уста.... Тогда их споры казались ему важными и оправдывали жестокость. В молодости искушения всегда достаточно для разлуки, а отвлеченные доводы пробуждают радость или негодование. Однако, теперь он понимал, что люди неуклюжи — они не умеют ни любить, ни ненавидеть...
После Афанасия Прокоп уже не пытался ущемить хвост гордыне, живя затворником по привычке, он по-прежнему числился праведником... Впрочем, ему стало казаться, что он уже не живет, а кто-то другой видит его во сне. И этот кто-то — Афанасий. А однажды он сам увидел сон, в котором видел, как он видит сон. И в этом новом сне он опять видел сон. Как и в снах, следующих за ними. На мгновенье он узрел разом всю эту цепочку снов, бесконечную, как кольцо, ухватившей себя зубами змеи. И от этого он ослеп, будто узрел Троицу...
С тех пор он возненавидел свою плоть. Он уже бродил, не отбрасывая тени, был сыт, глотая пыль, а, когда ворочался ночами, кружившие над ним комары не набухали кровью...
Как-то, ощупывая пальцами, он пробовал читать Писание, но буквы гудели, как пчелы, встревоженным ульем разлетаясь по страницам. Пытаясь разобрать их жужжанье, Прокоп напряг слух, как вдруг его растрепанные волосы собрались на сторону и шарахнулись прочь от виска. Воздух не шевелился, и Прокоп понял, что они испугались приближавшейся к нему смерти. Небо свернулось овчинкой, на которой, опаляя ресницы, повисли клочьями и солнце и луна...
И тут Прокоп услышал голос:
Ты думаешь, ты мудр, — узнал он голос Афанасия, — но для неизреченной премудрости, ты суеслов... Ты полагаешь, что много пожил, а для Вечного твоя старость — ничто.
Загораживаясь от этих истин своими прозрачными руками, Прокоп нечаянно тронул торчащий из земли посох, и — о, диво! — тот расцвел. А все-таки я был прав, — успел выдохнуть он, оскалившись одной стороной лица, прежде чем умер.
Из Толедо до нашего времени он добрел во фрагментах апокрифов и смутной невнятице легенд. Сны, как женщины, — будто бы учил он, — одни приходят в постель, свежие, как роса, и от них по пробуждении ноет спина и стучит сердце, другие являются, как старые, верные жены, изведанные и требовательные. Они не сулят новизны, зато не грозят разочарованием....
Можно всю жизнь провести с одним сном, — добавлял он, — а можно менять их, как сандалии, которые для каждой дороги — свои. Но человек, не видящий снов, что бобыль. Как в женщинах замуровано наше семя, так и в снах — желание: от первого рождаются дети, от второго — мысли. Поэтому можно быть старше своих снов, но мудрее — никогда....
Свои крамольные сравнения раби подкреплял цитатами из Талмуда и Зогара.
Различают сны-девственницы и сны-блудницы, — вещал он с крыльца синагоги, и было видно, как кровь подступает к его вискам. — Последние зовутся публичными снами; как гулящие женщины, они скачут из постели в постель, их видят множество людей, заплативших накануне общими впечатлениями. Вместе с потаскушками они съезжаются на места зрелищ, слетаясь стервятниками на объедки дневного пира....
Продлевая тишину, Моше бен Леви складывал руки, зная по опыту, что хоть у слов и долгое эхо, но еще дольше оно у молчания.
Особые сны являются отшельникам, давшим обет безбрачия: бесполые, строго одетые, сухие, как палка... — Здесь он рассказывал о своем строгом, задрапированном во все черное сне, который ему никак не удается разоблачить. — Да, да, — пояснял он, — бесстыдные сны показывают все, а скромные — скрывают... Бывает и так: сон придет робко и застенчиво, как юная дева, но станет неотвязным, как наскучившая любовница... А другой так и промелькнет коротким свиданием на гостином дворе. Но от обоих остается лишь сухость во рту....
Встречая благосклонность слушателей, Моше бен Леви углублял свои странные параллели.
Женщин и сны роднит привычка властвовать. Не мы перебираем их — они нас. Точно солнце, переходящее изо дня в день, мы кочуем из сна в сон, и в каждом сне мы иные, как и с разными женщинами. Некоторые из них склоняют нас к любви, но большинство — насилуют...
Видеть чужие сны — все равно, что спать с чужими женами. Из ревности они могут внезапно уйти, но обычно возвращаются по первому оклику... — Затем раби долго распространялся об опасностях, подстерегающих в снах, об их капризной обидчивости и мстительном коварстве, а, когда замечал вокруг утомленные глаза, обрывал речь одним и тем же. — Женщины и сны одинаково загадочны. Они могут подарить наслаждение, а могут — яд. Но, разжигая внутри огонь, всегда приближают холод смерти....
Следуя древней традиции, Моше бен Леви учил также, что жизнь лишь один из снов. Когда в этом сне за ним пришли стражи из святого братства, он закутал лицо платком на манер бедуинов. Но его выдали глаза. Сефард, — определили слуги Реконкисты. Жаль, что ты не расскажешь нам предстоящего сна, — смеялись они, протыкая его тело короткими копьями.
В провинциальном захолустье конца позапрошлого века, пыльном и сером, Федота прозвали отказчиком. Жизнь в его городке текла неимоверно скучно, и, тем не менее, Федот сознательно отказывался от малочисленных, скудных развлечений. Его не привлекал ни приезд столичной певички, ни бродячий цирк, ни свадьба городничего, ни похороны известного всей округе разбойника, ни собственное венчание. На этот счет у него была своя теория. Отрицая земные впечатления, он готовил себя к загробной бессобытийности. Зачем напиваться водой, если предстоит жажда, — рассуждал он, — если я обречен на пустыню, значит я уже в ней....
Поначалу земляки опасались за его рассудок, но вскоре убедились, что Федот человек здравый, даже практичный. Он никогда не покупал хомута вперед лошади, и не делал предложения женщине, не разведясь с предыдущей. Впрочем, следуя своей странной теории, он вскоре растерял и знакомых, и врагов, и жен, и привычки, избавившись от обременительных спутников, раздал имущество и остался гол, как сокол. Теперь он стоял посреди ратушной площади, перстом, указующим на земную тщету, замерзая под брошенной ему из сострадания рогожей и намокая под липкими каплями осеннего дождя. Кто-то надоумил его отказаться от пищи, и он стал сохнуть, как лужа на солнце. Один вихрастый школяр хотел было подсказать ему отказаться и от воды, но вредного мальчишку вовремя одернули...
Так отрешившись от всего, Федот остался в одиночестве. Он не был искушен в философии, и ему не приходило в голову отречься теперь и от одиночества, отречься от отречения, вернувшись, таким образом, на круги своя. Бросив однажды пить вино, он не думал отказываться от трезвости...
А еще он надеялся обмануть смерть, когда та явится к нему с пустым мешком. Федот, да не тот, — беспременно повторял он лиловыми от холода губами. Что же ты не хочешь освободиться от души, как от всего остального? — спросил его как-то учитель греческого языка. Но Федот не нашелся с ответом. Говорили, правда, что недавно он отказался от слов и потому промолчал. Может, к этому времени уже и брать будет нечего, — оскалился учитель, слывший остряком. — Ведь душа отпечатком лежит на вещах, словах и своих спутницах — душах....
Федоту было невдомек, что, встав на путь отказа, невозможно дойти до конца. Отказавшись от грехов и добродетели, оставив единственным принципом отсутствие принципов, он держал мир на расстоянии вытянутой руки, как злую, кусачую собаку. Но мир отчаянно льнул к нему, неотвязный, как тень.
Чудаковатый, в своей глухой дыре он слыл достопримечательностью, в отсутствии забав, сам служил забавой. И вот в особенно унылый зимний месяц, когда небо навалилось гробовой доской, а от скуки некуда было деться, жители решили его разыграть. Надо сказать, что Федот считал, будто мир создан для него и исчезнет с его исчезновением. Проезжающая коляска, по его мнению, появлялась на площади, чтобы он мог получше разглядеть бороду кучера, летучая мышь касалась его ночью крылом, чтобы он спал внимательнее и не пропустил вещих снов, а солнце вставало ни свет, ни заря, чтобы его разбудить. Он во всем видел знак, ему везде чудился символ. И этим решили воспользоваться. Сговорившись, ему стали подсовывать различные предметы, возвращать когда-то розданное им, добавляя к его мере две своих. Благодеяния посыпались на Федота, как из рога изобилия, ему стало чудиться, что мир повернулся к нему лицом, раскрывая объятия, смеется широко и заразительно. Федот и раньше не отличался привлекательностью, а невзгоды, сгорбив фигуру, превратили его в гнома, но теперь местные красавицы, проходя, одаривали его ослепительной улыбкой. Наступив на горло собственной песне, которую тянул все прошлые годы, он азартно резался в карты, вызывая неизменное восхищение своих противников тонким чутьем. Он угадывал под каким колпаком лежит шарик у наперсточников, и легко решал чужие пересуды, слывя оракулом семейных дел. Скрывая усмешку, его благодарили до слез, часами трясли руку, по-собачьи заглядывая в глаза, искали дружбы, и постепенно он уверился в собственном могуществе. Федоту даже предложили избираться городским головой, и он уже чесал в затылке, соглашаясь принять должность только вместе с дочкой губернатора. Его распирало самодовольство, одной ногой он стоял на земле, другой — вознесся на небеса...
И тут, распахивая свой пустой мешок, за Федотом явилась смерть. Он глянул в ее зиявшую бездну и побледнел. Федот, да не тот, — начал он скороговоркой. Тот, тот... — улыбаясь, перебила его та, которую нельзя отвергнуть.
Федот умер в неведении. Сограждане не раскрыли перед ним карт, это было бы слишком жестоко...
Грицько вырос босоногим на хуторе близ Диканьки, и мать пропустила момент, когда он стал вдруг чужим. Так бывает, — успокаивали ее товарки, имевшие сына старше. — Не успеешь оглянуться, а он уж отпустил усы и рубит палкой горшки на плетне.... Грицько был черняв, востроглаз, и с каждым годом наматывал оселедец на ухо лишним витком. Весь в батьку... — шептались за его спиной. Отца Грицько не видел, тот был лихой козак, и сложил буйную голову на чужбине, продолжая до последнего закусывать солонину салом, а вино запивать брагой. Едва разбирая Отче Наш, он считал свою веру единственной, принимал за правду мифы своего двора, и ему было легче изрубить человека в капусту, чем с ним согласиться.
В учебу Грицько отдали великовозрастным, и бурса не успела смутить его простодушия. Его исключили после первых же розог, которые он вернул поровшему его дядьке. Затем след Грицько теряется. Лишь через несколько лет он всплывает за порогами, в Сечи. Чи умрешь, чи повиснешь — усе один раз мати родила! — тянули вокруг сиплые от горилки голоса. И Грицько повторял чужие истины, которые от этого становились своими. Что живот? — крутя ус, вопрошал он, выставляя пятки ближе к костру. — Живот растет лишь при жизни, а имя, как борода, — и после смерти. Его товарищами стали лугари, степовики и гайдамаки, все эти охримы копыто, матвеи кривоусы, степаны наливайко, его окружили бесшабашные захары подобайло и отчаянные иваны пни. Их сажал на кол шляхетский суд, четвертовали москвитяне, топтала орда. Одетые в звериные шкуры, обедавшие скудной тетерею, они не щадили жизни: ни своей, ни чужой. Их философией была смерть, религией — смутная надежда, что человек выше языка, на котором говорит, и времени, в котором живет. Тряся чубами, они встречали хлебом-солью, драли глотки, а потом разбредались по куреням есть кашу, такую крутую, что в ней стояла ложка. Принимай мир, каким есть, чтобы не уйти из него с озлобленным сердцем, — учили они. — А зачем живет, не знает сам гетман, — чесали крепкие, как репа, затылки, — а уж какая голова....
И Грицько присягнул их братству. Худое веселье стало для него лучше добрых слез, а худая драка — лучше доброго мира. Со временем он научился мочиться с седла, расчесываться пятерней по тени, а в дождь размахивать клинком так, чтобы ни одна капля не пролетала на голову. Быстрее он вращал только ложку, не опасаясь пронести куска мимо рта. Его лысый череп покрывался письменами сабель и пик. Теперь он сворачивал направо, пуская свою тень налево, а эхо превращало его да в нет. Раз его обвинили в том, что он закуривает люльку вперед атамана, в другой — выбрали кошевым: водили по табору, мазали, чтобы не задавался, грязью, а через год, как водится, судили. Разве я покушался на вольности? — оправдывался он, помешивая в котелке похлебку. — И разве я не держал вас в узде?
Вместе со своей ватагой Грицько взбирался к орлиным гнездам, стрелял из пищали, сыпал на рану порох и на поединках заколол не одного обрезанца, который плевал на икону. Плавая хищной рыбешкой, он цеплялся за борт торговых галер, и в обшитой тростником чайке ему было море по колено. Он очень скоро постиг, что слава не делится на дурную и добрую, и с тех пор его не грызло раскаяние. Спасая церковь, он заводил коня в мечеть и без зазрения совести грабил костел. Его храмом были скитания, защищая Крест, он поклонялся Дороге.
Между войной и попойкой он успел обвенчаться с черноокой козачкой, и на хуторе у него рос сын, которого он не увидел. Для Грицько не было до и после. Вцепившись обеими руками в гриву настоящего, он скакал мимо событий, как ветер мимо хаты, но не мог усидеть в седле с самим собой. Мы приходим в мир со знанием, а уходим, его утратив, — было бы его кредо, сумей он его сформулировать. Грицько был уверен, что стоит ему на секунду задуматься, лежа в тени дерева, обхватить голову руками, как он разгадает загадку мироздания, ответит на вопрос бытия. Но за свою короткую жизнь он не нашел этой секунды. Он знал только, что жить надо так, чтобы не мучила скука, чтобы душа, гуляя по свету, не разлучалась с телом, а есть — чтобы за ушами трещало.
Смерть приходит сначала во сне, — ковыряя в ухе мизинцем, сказал ему как-то седой запорожец, такой толстый, что из-за щек у него не было видно плеч, — кто разглядит ее там, тот уже не боится лезть под пули, потому что дважды не умирают. — Он зачерпывал горсть песка и сеял на ветер. — Кажется, что смерть, которая приходит во сне старше той, которая настигает наяву, однако, они ровесники, — увидевший смерть во сне уже умер....
Грицько впервые увидел свою смерть посреди дикой дунайской равнины. Но прошло еще несколько лет, прежде чем явилась смерть-близнец, и его имя сгинуло вместе с ним в глухих прикаспийских степях.
Неграмотный, Грицько, как философ, все же достоин воскрешения. Его метафизикой было отсутствие метафизики. Он прожил ребенком, и в этом состоял его рецепт счастья.
Красота, как убийца, подстерегает на каждом углу. Бывает, что любовь застигает на снегу. Метафору — ключ любой метафизики — можно подобрать и на улице.
Мы, как домашние коты, лишенные случки... — донес однажды ветер, с которым я в обнимку шагал по скверу. — Мы лишь смутно догадываемся о чем-то сокровенном и глохнем от своего дурного крика....
Навстречу плыли пат и паташон. Высокий еще рубил жестом неостывший от его слов воздух.
Быть может, нам еще предстоит узнать, — выдохнул Низкий, болезненно щурясь. — For in that sleep of death what dreams may come...010.
Мы поравнялись, и, обогнув меня, как ручьи, они сомкнулись за спиной.
Вот-вот, трусливые коты... — затихая, басил Высокий. — Скулим в потемках, а порог переступить боимся....
Я оглянулся, но ответа уже не расслышал.
Перемешивая под ногами свет и тени, шевелилась листва.
По скверу, как бешеный, метался ветер...
Искусство, действительно, кривое зеркало. Но я не думаю, что в нем угадывается правда. Кукушкой в ночи, оно страстно замалчивает что-то сокровенно важное, а если начинает проявлять — забалтывает.
Так и я в осколках персонажей тщетно надеялся обрести автора, а, рассказав множество историй, поведать одну — свою...

КОММЕНТАРИИ


001 и к романам теряется интерес... — Есть примеры и другого мифотворчества. В китайских сочинениях Сунской эпохи женщины, вызывающие симпатию, оказываются кровожадными оборотнями, а лукавых обманщиц воспевает народная память — действительность вне морали. Профанируя принципы логически выверенного поведения, Агата Кристи с невероятной легкостью комбинирует мотивы преступления в угоду версии. Наконец, ирония Борхеса, опровергая общепринятые каноны, делает из предателя — героя, из отверженного — победителя, из труса — храбреца.
002 воскрешенная Торкелином древность... — Thorkelin G. J. De Danorum rebus gestis secul. III et IV. Poema Danicum dialecto Anglo-Saxonica. Copenhagen, 1815.
003 visio beatifica — Видение, дарующее блаженство. (лат.)
004 ДжамбудвипойДжамбудвипа — мифологическое название Индии.
005 Фантасмагорическая эпопея 16 века... — У Чэнъэнь Путешествие на Запад.
006 Roulette a la communion — Рулетка как причастие. (фр.)
007 Для них время и сознание по сути одно... — С чего меняться вниманию, возразил бы им логик, если мир статичен, а наблюдатель — его часть?
008 В комнате вечером... — Строчки — их сохранила иезуитская миссия в Чарджоу — принадлежат Лу Циню, христианскому поэту империи Мин.
Вот как иллюстрировал он эту мысль в стихах:
      Где Бог?
      Во мгле пустеющего храма.
      В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад.
      В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.
      В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.
      Где Бога нет?
      Во мгле пустеющего храма.
      В лиловых сумерках дождя, что лил сто двадцать лет назад.
      В убийстве Цезаря и плаче Андромахи.
      В проклятии отверженных, в покорности Судьбе, в молчании и помыслах о Боге.
      Бог — только выбор, память слов, невидимая буква в слоге...

009 Dixi ergo sum — Я говорю, значит существую. (латин.)
010 For in that sleep of death what dreams may come... — Какие сны приснятся в смертном сне... (англ.) (Гамлет. III, 1)

Хорош тем, что имеет удобный по интерфейсу форум ко всем публикациям,
что позволяет всем желающим их обсуждать и получать ответы от хозяина раздела.


Copyright © Кончеев (e-mail:  koncheev@ya.ru), 2016